Rambler's Top100
rax.ru
Опубликовано в журнале:
«УРАЛ» 2004, №7
Поэзия и проза
Евгений Пинаев
Похвальное слово Бахусу, или Верстовые столбы бродячего живописца
Роман воспоминаний. Книга третья

Первая и вторая книги романа-воспоминаний опубликованы в 2000 г., № 10—12 и 2002 г., № 2—5.

Памяти боцмана Стаса Варнело,
погибшего в Южно-Китайском море
17 октября 2001 года


И берег тот, что за спиной,

И горизонт, что перед нами,

Мы выбираем в жизни сами,

Не ведая судьбы иной.

Александр Кердан

Часть первая

НАД НАМИ ПАРУСА

И снова истекает год.

Он днями, словно кровью, истекает.

И что же из того проистекает?

Иль, может быть, еще проистечет?

Рудольф Буруковский

Не год истекает — тысячелетие намеревается сыграть в ящик под грохот барабанов, веселый шелест приподнятых знамен, вонь петард, хлопушек и фейерверков. Миллениум! Так это будет красиво называться там, у буржуев, за нашим российским бугром. И двадцатый век тоже отбросит копыта, стоптанные да стертые в буднях великих строек, в дыму и грохоте больших и маленьких потасовок. Так уж повелось в “колыбели человечества”, что всяк сосед издавна лупил соседа по сусалам, орошал поля и нивы кровушкой, складывал пирамиды из черепов и мечтал о золотом веке.

Все то же, все похоже... Когда наш Миллениум обрушится в небытие вместе с потом и экскрементами людских вожделений, а все дерьмо спрессуется в конгломерат, называемый “историей цивилизации”, и дорогие товарищи потомки начнут отколупывать от него пахучие обещания, которыми потчевали простаков с седел, престолов, трибун и мавзолеев фюреры всех времен и народов, будут ли они удивляться, что их предки внимали многочисленным сивиллам в святой вере и трепете? Блажен, кто верует, тепло ему... на том свете. Халява не свалилась в рот. Потому что все эти витии прошлого и настоящего, умевшие плести языком хитрые кружева, знали, что дети помоек и свалок сгребут эту лапшу с ушей и слопают за милую душу без соли и масла.

— Сам ты вития... — пробурчал Бахус, натягивая мои пимы. — Разошелся, как холодный самовар. Чего ты хочешь от людей? Как сказал Шекли, “у каждого человека свой предел, а у каждой симфонии — свой финал”. Соображать мы не научены, а внимать и верить — сколько угодно. Финал нынешней симфонии неизвестен, а наш предел — ниже ее понимания.

— Шекли, конечно, умница, но мне милее Клифорд ибн Саймак.

— Еще бы! — ухмыльнулся Бахус, соскакивая с печи. — Потягивать с гоблином октябрьский эль, а с неандертальцем Опом — вонючее кукурузное виски — занятие не самое обременительное.

— Хлещешь же ты со мной Семкин самогон — и ничего.

— С кем поведешься, от того и наберешься, — парировал Бахус мой мирный выпад. — Я, дражайший собутыльник, знавал лучшие времена и достойнейших людей! Однажды, о Миша ибн Иваныч, беседовал я за пиалой отменнейшего хоросанского вина с несравненным Гийасом ад-Дином Абу-л-Фатхом Омаром ибн Ибрахимом Хайямом, сладчайшим поэтом востока. Омар понимал толк в хорошем винце и знал, что есть настоящая беседа... Как хорошо мне жилось у Хайяма! Он перебивался с хлеба на квас, но меня не гнал, ублажал слух мой сладкозвучными рубаи... То, что судьба тебе решила дать, Нельзя ни увеличить, ни отнять. Ты думай не о том, чем не владеешь, А от того, что есть, свободным стать.

— Э, старина, мы уже и без того так “свободны”, что дальше некуда! — прервал я декламатора. — Вот ты мои пимы натянул. Значит, встает вопрос, кто побежит за “Клинским”?

— Фи, какая избитая пошлость! — скривился Бахус. — Об этом спрашивал еще, помнится, Зевс, спихивая Гермеса с Олимпа.

— На то он и громовержец. Он и к Данае пролился золотым дождем, а ты чем хочешь пролиться в лавке? Задарма тебя бутылкой не оплодотворят!

— Значит, у тебя ни копья? — расстроился старый козел.

— Откуда?! С тобой свяжешься — останешься без штанов!

— Со мной? Отнюдь! От такого слышу! — обиделся пропойца.

...Проснулся и не сразу сообразил, какое время суток. Хронометр что-то отстукивал, но словно бы на другой стороне земного шара. Сил хватило лишь на то, чтобы сунуть руку в карман и нащупать крохотную монетку: копейка? Кусочек дерьма на поверхности финансовой проруби, в которую ухнули все мои наличные капиталы, а с ними и надежда поправить здоровье.

— Эй, социал-демократ... — позвал я загробным голосом. — Где же кружка? Хоть водички мне налей... И Бахуса поищи. Может, там еще осталось чего? — простонал я и откинулся на подушку.

— От тебя, когда забухаешь, я сам готов — хоть на луну, — проворчал Карламаркса.

— Хорошо, хоть хозяйка в отъезде, — ввернула Дикарка, — а то…

— Цыц! Без моралей!

— Делом надо заниматься, а не бухать! Разве это мораль? — довольно вяло отозвался старый философ.

— Делать... — Я начал немного оживать. — “Ничего не делать — очень тяжелый труд”. Правда, Оскар ибн Уайльд сделал этот вывод, сидя в тюряге, но в своей основе постулат верен до сих пор. Дело... У меня, господа, — вещал я спутникам жизни, чувствуя, что плыву на волнах вдохновения, ибо Бахус не оставил меня своей милостью: в, казалось бы, пустом чекмаре я разглядел остатки жидкости, в количестве достаточном, чтобы вернуть меня к жизни, — имеется копейка.

Остатки сладки. Я проглотил их и продолжал вещать с видом оракула, а они внимали с видом студентов, вынужденных присутствовать на скучной лекции и считать минуты, оставшиеся до обеда.

— Копейка! Медный аглицкий полупенсовик с изображением каравеллы весомее и зримей. Копейке с полупризрачным Георгием далеко до нее, но, господа, если вы думаете, что Георгий сразил меня своим копьем, то вы ошибаетесь. Да, он угодил в утробу, но если она пуста, как говорят эскулапы, покойника еще можно спасти. Я, господа, уважаю копейку! Ведь пел же Вилька Гонт:

Все богатство — клюка да веревка,

Все богатство, считай, не считай,

Разменяй же, Господь, сторублевку,

По копеечке нищим подай.

Мушкет-Карламаркса послушал, поднял башку и завыл:

Ты живого меня пожалей-ка,

Ты обрадуй слепого во мгле-е...

Далеко покатилась копейка

По кровавой и круглой земле...

— Браво, браво, браво, мосье Мушкет! — Аплодисменты не получились, да и фонтан красноречия, внезапно обуявший меня, иссяк, а в месте, которое старший трал Тарарин называл “бестолковкой”, эскулап Маркел Ермолаевич именовал попросту “котелком”, а иногда на своей латыни — “granion”, начала бродить закваска, эдакое броуновское движение в “безмозглом пространстве” (мильтон Петя Осипов).

Копейка?.. А ежели к ней добавить сорок пивных бутылок по семьдесят копеек штука, принимаемых за товар?. Нда, заполучить чекмарь можно, как дважды два, но, странное дело, желание выпить исчезло. Впрочем, такое уже бывало. Значит, что? За дело, товарищи? Но в том-то и дело, что дел-то и не предвиделось. К мольберту не тянуло. Руки не стояли на это дело. Ладно, ладненько... Водка — не хобби ж? Нет. Злоупотребление для разгрузки и встряски, после которой можно и дельце какое-никакое надыбать. Да, неплохо бы найти стоящее занятие. Есть, кстати, реальность, предложенная Командором и Бакалавром. С ними и нужно обсудить мои возможности и перспективы. Сорвать плод и не упасть, вот в чем вопрос.

Движенья нет, сказал мудрец брадатый.

Другой смолчал и стал пред ним ходить.

Сильнее бы не мог он возразить:

Хвалили все ответ замысловатый.

Александр Пушкин

Наша жизнь имеет протяженность лишь во времени. Протяженность с вектором, устремленным в неопределенность. Исходная точка задана рождением, конечная, икс, нам неведома. В остальном жизнь замкнута в берега, на которых может располагаться все, что угодно. Словом, у каждого свой Мировой океан, размеры которого мы, по возможности, определяем самостоятельно. Человечек выползает из точки П и начинает двигаться вдоль кромки воды сначала на животе, потом на четвереньках, потом на своих двоих, описывая замкнутую кривую, которая может прерваться в любом месте, ибо если кривая подразумевает смысл существования человека разумного, то хомо сапиенс, вопреки смыслу, чаще склонен к неразумным поступкам, которые ставят крест и на его благих порывах, буде они имелись, и на нем самом. Точнее, над ним.

Размышляя примерно таким образом, дождался я возвращения подруги и сделал осторожную заяву на поездку в город “по личным мотивам”. Реакция, как и следовало ожидать, была отрицательной и высказана в категорической форме.

— Хочешь отметить встречу с друзьями “вакханалией дружбы”, как изъясняется твой неандерталец Алле-Оп? — спросила жена, изобразив фигуру “руки в боки”. — Когда-то малолетним лоботрясам напоминали: “Розга ум острит, память возбуждает и волю злую ко благу прелагает”. Задумайся, Гараев, и реши, стоит ли овчинка выделки.

— Против лома нет приема... По-онятно. “Целуйте розгу, бич и жезл лобзайте”, так? — Я упал на колени. — О малости прошу! На милость уповаю, ваше домоуправство!

— Не юродствуй, Гараев, несолидно, — упрекнула подруга. — Электричка снова подорожала: полста рубликов в оба конца. Тебе нужно дать на прожитье, а ты еще долгов наберешь и вернешься с пьяной рожей. О милости прошу: побудь дома!

— Дом — колыбель человечества, но нельзя всю жизнь прожить в колыбели, — напомнил я классическую формулу.

— Можно! — отрезала домоправительница. — Еще как можно!

Я подчинился, но скрипнул зубами от бессилия и досады.

Приходилось менять тактику: “Ведь каждый день пред нами солнце ходит, однако ж прав упрямый Галилей”! Верно, движенье есть.

Теперь я постоянно сновал, как челнок, как Диоген Синопский перед оппонентом, путался под ногами благоверной.

— Хватит мельтешить перед глазами! — не выдержала подруга.

— Надо же двигаться, чтобы не сыграть в ящик!

— Не сыграешь, — угрюмо ответила лучшая из жен. — Ты бессмертен, как русское пьянство. Подумай об этом!

Пока я размышлял о своем “бессмертии”, провидение тоже не дремало и явилось в виде почтальонки с письмом от Бакалавра:

“Милый дедушка, Михал Иваныч, заберите меня отсель,— но лучше приезжайте сами, как обещали ишо два месяца назад. Обещали и не приехали, милый дедушка. А я все ухи вымыл, чтобы телефонный звонок ваш расслышать, все глазоньки проглядел, за околицу сигал (но не Сигал), когда хозяйка-судьба позволяла от постылой застольной работы оторваться. Нет, не едет дедушка: не пылит дорога, не дрожат кусты. Хотел было пешком в деревню бегать, да сапогов нету, грязи боюсь. Не серчай, дедушка, скука такая, что и сказать нельзя. Пропащая жизнь, хуже собаки всякой. Приезжай, милый дедушка, Христом-богом, с которым мы подружились, молю! Я буду тебе табак тереть, а ты пожалей сироту несчастную. Кланяюсь в ножки тебе и баушке. Пущай она отпустит тебя ко мне на побывку. Остаюсь вечно твой Бакалавр-и-Кавалер, но не эсквайр, Эрнестишка.

Все говорят, что нет друзей у Эрнста. А что ему друзья, коль друг его — Христос? (Какой-то классик о себе, а оказалось, обо мне.)

Р.S. У меня тоже появился Дормидонт Евдокимыч, такой же философ и поэт, как твой Мушкет-Карламаркса. Шлет он привет собрату и добавляет: “Приеду я в начале, скажем, …бря: с тобою пить мы будем снова, открытым сердцем говоря”.

Возликовало сердце!

С такою индульгенцией и не получить увольнительную?! Друга прикроет друг? Прикроет. Друг всегда уступить готов место в шлюпке и круг. Сейчас “кругом” был я. Подруга это поняла, прочитав цыдульку. Она уважала Бакалавра и вняла его просьбе.

Я потрепал загривки четвероногих собратьев, от души чмокнул любимую хозяйку маленького дома и отчалил на чугунку.

Прощай, Тереза! Печальные тучи,

Что томным покровом луну облекли,

Еще помешают улыбке летучей,

Когда твой любовник уж будет вдали.

Промерзшая электричка раскачивалась и дребезжала, словно старый пароход в зимнем море, но исправно пересекала заснеженное пространство, раскинувшее волны сугробов от мини-Балтики до Города. Поземка неслась по сугробам, взлетала фонтанчиками на гребнях, они курились дымкой, точно сизые озябшие валы. Я закрыл глаза и вдруг представил себя на стареньком “Лермонтове”, бултыхавшемся севернее Ньюфаундленда. “Море?! Снова трогаюсь с места. Про море — забыть... Эта штука давно уже канула в прошлое”, — подсказал еще недочитанный Мураками.

Я загнал море в подсознание и уставился в окно. Теперь за ним — черная стена леса, прореженная белыми пятнами и... Да, и тьма египетская. В такие вечера не мерзнуть бы в вагоне, а принимать друзей. Да, сидеть у камелька, созерцать всполохи, ворошить кочергой поленья и, прихлебывая по чуть-чуть, вести задушевную беседу. Но, увы мне, все они домоседы, значит, если горы не идут к Магомету, то Магомет трясется в электричке, как и подобает спасательной шлюпке, которая в первую очередь спасает себя, хотя и думает, что спешит кому-то на помощь.

Наконец замерцали городские огни.

“Въезжая в этот город, вы как будто чувствуете, что карьера ваша здесь кончилась, что вы ничего уже не можете требовать от жизни, что вам остается только жить в прошлом и переваривать ваши воспоминания”, — угрюмо размышлял некий персонаж Салтыкова-Щедрина, и эта фраза всякий раз всплывала в памяти, когда за окном вагона появлялись желтый сортир и дощатое зданьице “Сортировки”.

Сколько раз я ловил себя на том, что мои ощущения, обычно аморфные и расплывчатые, вдруг обретали конкретную форму в виде готовой цитаты. Порой это бесило, порой вызывало улыбку, но я ничего не мог с этим поделать и думал лишь о их количестве, надерганном там и тут и застрявшем в памяти, как заноза. Загнав в угол раздражение, я утешал себя тем, что не надо ломать голову над диагнозом, когда есть готовый рецепт на все случаи жизни.

Чужие мысли — отвар, который может быть и целебным, и отравой, и целебной отравой. Его глотаешь в надежде стать умнее себя, нынешнего, глотаешь и не думаешь, зачем это нужно тебе, давно мыслящему устоявшимися категориями, похожими на гладкую морскую гальку, до блеска отшлифованную временем — бездонным океаном, поглотившим мириады тебе подобных, не ставших счастливее оттого, что кто-то знал больше, кто-то— меньше других. А все потому, да, а все потому, что Командор и Бакалавр “отравили” меня, швырнули в душу запоздалое семя: дескать, смени амплуа и возьми в руку еще и стилос. А, чтоб им!

Харуки Мураками, как сказано о нем, “въезжая в этот город”, начал карьеру романиста двадцатилетним парнем и, наверное, даже не подозревал о существовании Салтыкова-Щедрина, хотя много раз перечитывал “Войну и мир” и “Тихий Дон”. Был одержим и уверен в себе? Наверное. Если русские “говорят дельные вещи” из-за того, что “зимой вообще лучше думается”, как он писал, то японцам, видимо, помогает Великий океан. Но мне-то стоит ли встревать в это дело?! Ведь сказал же другой японец — Кобо Абэ: “желание стать писателем — самый обыкновенный эгоизм: стремление стать кукловодом и тем самым отделить себя от остальных марионеток. То же, для чего женщины прибегают к косметике... Не слишком ли строго? — размышляет он. — Но если слово “писатель” вы употребляете в таком смысле, то быть писателем и просто писать, пожалуй, не одно и то же. Пожалуй. И именно поэтому я хотел стать писателем. Если не смогу, то и писать не стоит?..”

Так-то вот! Значит, начать, а если не смогу — бросить? За этим, собственно, я и ехал в город. Увидеться еще раз с совратителями, разговора на эту тему не заводить, но ежели они снова и по своей инициативе будут пихать меня на стезю, по которой идут уже много лет, то и самому, встав на четвереньки, сделать первый шажок в том же направлении. И да поможет мне мини-Балтика и та, настоящая, что осталась за кормой!

...Командору я позвонил сразу, как только разделся, обнял сына, чмокнул невестку и внуков. Дома его не оказалось. Примчались на авто лихие люди и умыкнули в родную Тюмень для встреч и выступлений. Что ж, наберем номер Бакалавра-и-Кавалера.

— Деду-уля, наконец-то! — возопил Б-и-К на другом конце провода, а утром я был дружелюбно облаян и обнюхан Дормидонтом Евдокимычем, существом, на мой взгляд, не столь философского склада, сколь сексуально озабоченным созданием, которое мигом атаковало мою ногу и, дергаясь в пароксизме страсти, вожделенно засипело: “Сквозь... это, чугунные перила... ножку дивную...”

— Дормидонт Евдокимыч, как вам не стыдно! — рявкнул хозяин, пытаясь оторвать философа и поэта от моей штанины, но тот вцепился, как клещ, и продолжал содрогаться в конвульсиях. — Дормидонт, поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан! Кто за тебя будет заканчивать поэму, сексуальный маньяк? Пушкин?! Марш под стол на рабочее место! Мне надоело лаяться с твоими издателями, у меня своих забот полон рот, а если предъявят рекламацию, я не намерен платить за тебя неустойку!

— Штанина пахнет Дикаркой, — пояснил я. — Вот и остервенел.

Мы пили кофе и вели неторопливый треп, а из-под стола все еще доносился ворчливый скулеж: “Господи, в кои-то веки? Плевал я на издателей, коли нет личной жизни!”

— Ну, дедушка боцман, развел чернила или предпочитаешь кистью творить? — спросил Бакалавр, когда обменялись текущими новостями. — Долго же ты раздумываешь!

— А ты думал! Кистью вожу, потому как дело это знакомое и привычное, а как быть с чернилами? Наведу лужу да и сяду в нее. Это ты творишь... у Христа за пазухой, а нам, крестьянам, приходится пахать от зари до зари! — вяло брыкнулся я.

— Дед, кончай скулить! — бодро откликнулся Б-и-К. — Сказал же великий поэт сталинской эпохи, весомо, грубо, зримо сказал: землю попашет, попишет стихи! Ты как-то упоминал о грехах молодости — “литературных кляксах”. Плохой опыт — уже опыт. Не с белого листа придется начинать. Дерзай, дедуля!

— Тебе хорошо рассуждать, имея возможность создавать даже такие перлы... — Я отпихнул Дормидонта Евдокимыча, вновь покусившегося на мою голень, и взял со стола стопочку папок. — Господи, одни названия чего стоят! Читаю подряд: “Экономическо-социальная особенность России в первой половине девятнадцатого века. Александр Третий”, “Конфликты — причины их возникновения и пути преодоления”. У меня, Бакалавр, уже челюсть отвисла! А вот еще: “Цена, ее функция и роль на примере товарного рынка” да плюс к тому “Сущность и функция налогов”!

— Это я племяшке рефераты и доклады слепил...

— А это? “Пифагор и пифагорейцы”, “Учение Аристотеля о государстве” и “Философские взгляды Льва Толстого”. Ни хрена себе, да? Имея такую начинку, можно свалиться и за нашу эру, в самую тьму веков, и, копошась в тамошних потемках, взяться за роман о Христе.

— Ты, дед, должен понимать, что для рефератов потребовалась не столько начинка, сколько соответствующие материалы и документы. Читал, сопоставлял, сравнивал, кумекал и делал выводы. Возьми этот метод на вооружение. Он универсален. Им пользуется каждый пишущий. — Он вытащил из-под стола копошившегося философа, дал ему шлепок и выставил за дверь, затем вернулся к столу и продолжил: — И призываю я тебя, думаю, и Командор тоже, не к сочинению ученого трактата “Влияние солнечного света на бараньи яйца”, а к свободному полету фантазии на основе личного опыта и солидного бювара, который я имел счастье лицезреть.

— Был когда-то у Командора в его морском отряде пацаненок Сережка Сомов. Уже в том сопливо-девственном возрасте он поимел страсть к ядовитым стишатам. Достигнув возраста не юноши, но мужа, Сережка развернулся на этом поприще и, как пишет “Красная бурда”, стал известным поэтом-колбаснописцем. Вот что он сочинил по поводу бювара:

Былое свое и все думы о том

В дневник заношу аккуратно.

Ах, кто бы издал сей увесистый том?

Не хочет никто! Непонятно...

— Бювар бювару рознь, как и дневник дневнику. А свой талмуд ты будешь иметь как подспорье.

— Ну да, зачем тебе бювар-подспорье, коль друг тебе Христос! — хихикнул я.

— На Христа надейся, да сам не плошай? — Он снял с полки и бросил на стол увесистую “амбарную” книгу, заполненную мелким убористым почерком: — Все собрал, перелопатил кучу книг и готов ответить любому оппоненту за каждое слово “Се человека”. Вечная тема! Каждый, кто за нее берется, решает, конечно, старую задачу, но исходит из собственных представлений, ощущений и понимания этой, в некотором роде загадочной личности.. Побуждения, само собой, у каждого автора тоже свои. Меня прежде всего Христос интересует не как богочеловек, а как реальная историческая фигура. Все, что он произносит в романе, взято из Евангелий, слово в слово. Всего Евангелий, вместе с апокрифами, больше сорока. В каждом какие-то новые детали, черточки, мелочи быта. Я старался исходить из представлений древних христиан, чтобы передать достоверное ощущение той эпохи. Ее аромат, понимаешь, дед? И в первую очередь стремился опираться на подлинные высказывания Иисуса. Я за него ничего не придумывал. Темно на этом пути, но другой дороги не было, а мне хотелось отделить злаки от плевел.

Я полистал увесистый том, да тем и ограничился. Роман Бакалавра меня интересовал, Христос — ни вот столечко. Больно уж много попы накадили, а на этом пути действительно темно. И не стало светлее, кстати. Сейчас все бьют ему поклоны и ставят свечки, даже коммунисты — ниспровергатели “дурмана для народа”.

— “Се человек”... Закончишь к новому тысячелетию?

— А когда оно начинается? — сощурился Б-и-К.

— Скоро. С первого января, разумеется, нынешнего двухтысячного. Письмо получил из Кенига от друга Профессора. Пишет, что так порешила Международная метрологическая палата.

— Не уверен — не обгоняй! — предостерег эрудит. — Да, с первого января, но следующего года, две тыщи первого.

— Да ну-у!

— Тебе, как любимцу Бахуса, надо разбираться в этом вопросе. На днях Дормидонт Евдокимыч очень распотешил меня анекдотцем. С улицы принес. Суть в том, что алкаши быстрее всех разобрались в этом вопросе. Если ящик заканчивается двадцатой бутылкой, то с какой начинается следующий? Во! То-то и оно — с двадцать первой. Логично?

— Логично, — согласился я с непробиваемым доводом. — Логика у тебя присутствует во всем, а потому, отче... Благослови! Начну, пожалуй. Отделю себя от марионеток.

— От каких... марионеток? — не понял он.

— Это я — так. Одного японца вспомнил. Буду писать, сказал он, а если не смогу, то и писать не стоит.

— Слушай, дед, давно бы так! — обрадовался он. — Я тебе отдам старенькую “Москву”, копиркой снабжу, парой лент и даже “штрихом” обеспечу.

— “Москву” оставь себе. У меня “Эрика” пылится. Сосед уехал в Израиль, а машинку оставил на память. Там, сказал, компьютером обзаведусь. Бумага у меня тоже имеется.

— Еще по кофе? — предложил он.

— Давай, — согласился я, — а потом я отчалю.

Он ушел на кухню, а я уставился на свои этюды, висевшие над входом в соседнюю комнату и над дверью, что вела в коридор. На одном — рукав Даугавы в Вецмилгрависе, сумрачное вечернее небо, на другом — вершины гор в Черекском ущелье и пятно солнца над ними, размытое туманом. Нда, это было недавно, это было давно. Первый написан с борта “Крузенштерна”, второй позже, когда гостил в Кабарде у Витьки Абаева. Бывший однокурсник закончил Тбилисскую академию художеств и осел на родине предков. Да, Кавказ предо мною... В первый и последний раз. Величие гор сравнимо с величием океана, но их величие, по крайней мере для меня, неравнозначно. Их вектора образуют прямой угол. Горы поражают красотой первозданного хаоса, но не вызывают любви, перед океаном я готов стать на колени; “и море и Гомер — все движется любовью”, нда...

— “Жизнь сама по себе — явление непостижимое, — глубокомысленно изрек я, когда Бакалавр вернулся с чашками кофе, — откуда нам знать, почему мы живем на свете?” И зачем?

— Больно закрученно. Сам придумал? — спросил Б-и-К, присаживаясь рядом.

— Куда мне! — уныло признался я. — Чужим умом живу, а это япошка. Из его романа. Набираюсь там и тут литературного опыта.

— Что ж, набирайся, да сам не плошай. Мы что тебе талдычим? Работай! — в который раз напомнил он. — Кстати, я тебе папочку припас с заметками и статьями о морях и пароходах. Поинтересуйся в дороге. Может, что и пригодится.

С папочки я и начал, угнездившись в вагоне. Бакалавр накромсал из газет и журналов разных разностей, до которых охочи журналисты — популяризаторы всевозможных тайн, связанных с морем, но более, кажется, с сенсациями. Прочитав еще одну версию о загадке Бермудского треугольника, я начал перебирать бумажные клочки и вдруг наткнулся на снимок парусника, севшего на рифы у островов Туамоту. Это была трехмачтовая баркентина, очень похожая на те, что когда-то, вскоре после войны, строили для нас финны. Это о них я читал в книге Шанько “Под парусами через два океана”, читал и в ту ночь, когда взбесившийся с перепою хозяин “квартиры” на Штурвальной замахнулся на меня топором и когда я еще думать не думал, что буду боцманом на одной из них. Мне только еще предстояло перебраться на Кенига в Светлый, где случай свел меня со Стасом Варнело, боцманом баркентины “Тропик”, а эта встреча и привела меня в конце концов на “Меридиан”.

Ай да Б-и-К! Подсунул-таки настоящую затравку! Разве не проглотишь наживку? Работай! Буду, буду работать, герр Бакалавр. Ведь как ни финти, как ни крути хвостом, а желание-то есть, хочется! К тому же крохотный опыт на этом поприще уже имелся. Одолевал и меня в детстве дух сочинительства. Вдохновляли мечты о море. А баркентины — “моя тема”. Если начну и она пойдет, может, расскажу и о том далеком опыте. Дескать, понятно вам, господа, откуда что пошло и поперло? Ведь нужно как-то объяснить, с какой стати пенсионер взялся за перо. Это, конечно, как посмотреть, но и детские опусы — те же “верстовые столбы”, пусть давным-давно исчезнувшие за горизонтом. Значит, снова плыву!

Все-таки Время, куда ни глянь, сплетает все вещи и события в одно непрерывное полотно, тебе не кажется? Мы привыкли кромсать эту ткань, подгоняя отдельные куски под свои персональные размеры, — и потому часто видим Время как разрозненные лоскутки своих же иллюзий; на самом деле связь вещей в ткани Времени действительно непрерывна.

Харуки Мураками

Я вернулся из отпуска, не догуляв две недели. С отгулами набралось слишком много дней — заскучал по Кенигу. Чем заняться, однако? Эдька в море, а без друга жизнь плохая, не годится никуда.

Как-то, болтаясь по городу, я встретил на “орбите” Вальку Миролюбова, по конспектам которого изучал на “Грибе” оснастку парусников, и Валерку Судьбина, который в ту пору весьма нелестно отзывался о них и не понимал моего увлечения парусами.

Они остались верны “Грибоедову”: Миролюбов сменил Ефима-с-Наумом и стал вторым помощником, а Валерка так и остался матросом. Предстоящий рейс, а они послезавтра снова уходили в Гвинейский залив, с лихвой покрывал недостающие месяцы плавценза, поэтому Валерка надеялся по возвращении сразу же получить рабочий диплом штурмана.

— Ну, а ты, Мишка, думаешь вернуться на “Гриб”? — спросил Судьбин, когда мы взяли по второй кружке пива в ближней забегаловке. — Власа нет, помпа перебрался в базовый комитет, профилактика нас подлатала малость за полтора месяца, да и боцман тебя вспоминал недавно. Может, сбегаем в Африку, а?

— Нет, ребята... — Меня вдруг как осенило. — Валяйте в Африку, а я — в Ригу. Надо увидеть одного человека, который обещал мне место на “Тропике”. Если там сладится, прощай, “холодильник”. До новых встреч в эфире!

Валентин улыбнулся, а Валерка сказал:

— Ну и дур-рак!

Короче говоря, в жизни, как и в сказках, бывают совпадения, но прозаические люди не принимают их в расчет. Как заметил Эдгар По, мудрость должна полагаться на непредвиденное.

Гилберт Кийт Честертон

Я дремал, автобус намурлыкивал колыбельную, но было в ней что-то тревожное. Ведь ехал на авось: а если не застану “Тропика” в Риге? Профукаю денежки, а воз и ныне там... Нда, остается полагаться на непредвиденное, рассуждал я, не ведая еще, что моя мудрость — родня глупости, ибо пускаться в путь наобум, не понюхав, что у тебя за кормой, есть пример нетерпения и самонадеянности. Впрочем, я верил в совпадения, которые, как и в сказках, случаются в жизни, а потому наконец успокоился, смежил веки и проснулся, когда автобус прибыл на конечную остановку вблизи Даугавы и понтонного моста, где, как я знал, обычно швартовались баркентины. Стас упомянул об этом при последней встрече. Обронил пару слов, а я запомнил, и вот — пригодилось.

Я помчался к мосту, надеясь застать весь длинный выводок, сей поезд журавлиный, над Балтикой который поднялся. И над Даугавой. Но, увы, успел лишь к концу спектакля, когда готовился упасть занавес.

Река еще катила свои свинцовые воды, но в заливчике у моста уже рождался припай. Близкий ледостав вынудил парусники покинуть реку. При мне отошла от берега “Вега”, следом — “Кропоткин”, а затем отвалил “Сириус”. Вдали, уже исчезая из виду, виднелись мачты еще двух баркентин. Неужели “Тропик” и “Меридиан”?! У моста оставались безмолвные СРТ “Мазирбе” и “Капелла”, устремившая к небу три свои мачты, декорированные множеством снастей. Правда, за рекой, в Андреевской, как я позже узнал, гавани, виднелась еще одна баркентина, но вряд ли она была той, на которую я так стремился попасть.

На палубе “Капеллы” мелькнула фигура в белой куртке с бачком в руках. О, время обеда! Сунешься и окажешься незваным гостем. Да и самому пора подкрепиться. Я вернулся к автобусной станции, возле которой углядел простенькую харчевню.

Пресная котлетка и скользкие макароны не вдохновляли, но аппетита не лишили. Исчезнувшие баркентины, кажется, удвоили его. Я взял вторую порцию, жевал, глотал и смотрел в окно, за которым виднелись древние башни и шпили, поднявшие за Даугавой свои макушки. В другое время я бы с удовольствием побродил по старым улочкам, но нынче такого желания не было. Решил не задерживаться в Риге, а потому, удовлетворив потребности желудка, первым делом купил обратный билет, а уж потом поднялся на “Капеллу”, чтобы получить хоть какие-то сведения о “Тропике” и Стасе. Поднялся вслед за парнем, который, пропустив меня на палубу, заговорил с вахтенным матросом.

Мои шинель и мичманец что-то говорили им о визитере, и, когда я спросил, могу ли увидеть боцмана, вопросов не последовало, тем более расспросов.

— Боцман в отпуске, — ответил матрос. — Подшкипер за него. Он тебя устроит?

— Вполне.

— Вали в эту дверь и сразу — направо.

Крохотная каютка напоминала стойло, в котором едва помещался здоровенный бугай. Рыхловат, правда, но глаза в норме — веселые. Значит, не суровый латыш. Метис? Возможно. На мой вопрос отвечать он не стал. Открыл иллюминатор и крикнул:

— Роман, зайди ко мне!

Заходить было некуда. Вдвоем мы занимали всю жилплощадь. Парню пришлось остаться в дверях.

— Наведем мосты, — сказал бугай, превратив глаза в узкие смешливые щелки. — Я, значит, Рихард Сергеев, подшкипер местный, а он вот — Лоч, матрос с “Тропика”. Ромка, ты куда своих проводил только что? Товарищ Стасом интересуется.

— А товарищ откуда? — спросил Ромка.

— Из Калининграда, — ответил я.

— Тю-ю? — вылупился матрос. — Приехал бы на день раньше, вместе со Стасом бы и ушел в Светлый. Сам-то, поди, при мореходке? Да? Тем более. Чудов бы тебя запросто взял.

Слова, которые взорвались вo мне, но не выплеснулись наружу, приводить нет смысла, ибо смысл их был, как нынче говорят, абсолютно ненормативный. Но я только стиснул челюсти, не выпустив на волю поток эпитетов определенного толка, вздохнул и поправил на башке мичманец.

Да, приехав из отпуска, я так и не побывал в Светлом. Осел в межрейсовой гостинице, где, правда, провел всего каких-то трое суток. Но, даже навестив Фреда и “господ офицеров”, я бы ничего не узнал о “Тропике”, который стоял в Риге. Это одно меня и утешило. “Тот, кто думает, что обладает сиятельной мудростью, едет впереди осла и позади лошади”, как говорил в древности какой-то чаньский умник. Мудростью, да еще сиятельной, я не обладаю, а потому отчалю из Риги на автобусе. А прокатился все-таки не зря. Появилась ясность. Коли Стас в Светлом, то это очень и очень вери гуд.

Очевидно, с минуту я пребывал в столбняке.

— Если ты из-за Стаса примчался в Ригу, значит, было намерение поматросить на “Тропике”? — спросил Лоч, правильно оценив мое состояние. И мои намерения.

— Вот именно...

— Ничего не выйдет. У нас все места забиты, а уходить никто не собирается. Ты на “Меридиан” ткнись. Он тоже в Светлый ушел. На нем тебе наверняка что-нибудь обломится. У них кто-то уволился, а за зиму, пока стоим на ремонте, кто-нибудь еще сбежит. Поматросят и бросят! — хихикнул он.

Я попрощался и, оглядываясь на мачты “Капеллы”, побрел на автобусную станцию. До отправления моей колымаги оставалось полтора часа. Я мог бы часть этого времени провести на баркентине, однако ни бугай подшкипер, ни тропиканец Лоч интереса к моей особе не проявили, поэтому я ретировался, не посчитав возможным навязывать свое общество новым знакомым”. А ведь хотелось поговорить с ними за здешнюю жизнь, походить по судну, потрогать снасти, посмотреть, пощупать, что и как.

Когда автобус повлек меня восвояси, я окончательно успокоился и посмотрел на нынешние обстоятельства философски: если попаду... пусть на “Меридиан”, то нащупаюсь и натрогаюсь досыта, а не возьмут, то и думать нечего… Как говорил Чапай, наплевать и забыть.

Занятия литературой нередко возбуждают в своих адептах желание создать книгу, не имеющую равных, книгу книг, которая — как платоновский архетип — включала бы в себя все другие, вещь, чьих достоинств не умалят годы.

Хорхе Луис Борхес

Начитаешься Борхеса — и опускаются руки. Нет, “книга книг” здесь ни при чем. На это, думаю, не замахивались самые великие писаки. Меня смутили другие слова премудрого аргентинца: “Что до убеждения или предрассудка натуралистов, будто автор обязан колесить по свету в поисках темы, то Добаве относил его не столько к писателям, сколько к репортерам”. И добавляет к сказанному: “...и вряд ли кто скажет, вымышлен наш мир фантастом или он детище реалиста”.

С этих позиций я и начал свою “тему”. Колеся по свету, я не искал ее. Я жил ею. Поэтому Командору и Бакалавру довольно легко удалось спихнуть меня на скользкую дорожку сочинительства. Все так, но меньше всего мне хотелось бы выглядеть репортером. Надо бы наметить для себя какой-то предел, поставить планку, до которой я мог бы допрыгнуть, сообразуясь, само собой, со своими желаниями и возможностями.

Из Риги я привез “Атлантический дневник” Назиба Шакирьянова. Автор — радист с “Капеллы”. Книжку открыл в автобусе, а закрыл в Кениге. Первую половину “Дневника”, в которой радист рассказывал о рейсе “Капеллы” в Голландию и Англию, прочел дважды и очень внимательно, не обращая внимания на литературное качество сочинения. До него ли мне было тогда? Хотелось узнать, что есть плавание на учебном парусном судне. Какое-то представление я, конечно, получил, но, полистав ее снова, сидя у печки, понял: это репортерство чистой воды. Впрочем, “Соленый ветер” Лухманова, которым зачитывался в детстве, того же поля ягода, только вкуснее и ярче. Может, потому что книга говорила о других временах и нравах?

А вот другая книга, художественная, — повесть Юрия Клименченко “Золотые нашивки”. Пишет — интересное совпадение! — о двух учебных баркентинах. Одна — “Ригель”, другая — “Альтаир”. Так сказать, звезды первой величина, по которым определяются судоводители. “Меридиан” и “Тропик” — звучит попроще, но ведь тоже парочка — баран да ярочка. Повесть как повесть. В духе соцреализма. Больше о морали. Хороший капитан и плохой. Хорошие курсанты и плохие. Белое и черное, светлое и темное, добро и зло, борьба и противостояние. На первых страницах фраза: “А ты, если когда-нибудь будешь еще плавать, больше всего бойся пьяных и дураков. Это самое страшное в море. Они могут все — открыть кингстон, поджечь судно, не вовремя пустить машину или дать неверный ход”. Ну, верно, все правильно! Судно не терпит пьяных, но жизнь, увы мне, диктует свои суровые законы, и Бахусу все нипочем.

Однако мы пойдем своим путем. Каким? Не знаю. Я никогда не мог “срисовывать” с фотографий. Не то чтоб с души воротило. Физически не мог пользоваться фотоподсказкой, а уж чужим языком, какими-то оборотами! Тут, извините, претит вдвойне. Надо, как в детстве... В отроческие года я, как муха, успел наследить на бумаге и оставил, помнится, много “клякс”. Что было, то было. Все было! И “свинцовые волны”, и храбрые Джеки и Джоны на реях бригов, которые обязательно “трещали по швам” во время шторма. Много всякой всячины набуровила моя неуемная, но вроде не заимствованная, фантазия. Или заимствованная? Ни черта не помню!

Гм, взглянуть бы сейчас на эти “кляксы”... А может, они сохранились в дедовом сундучке? Мама все подбирала, ничего не выбрасывала, складывала в него все мои бумажки и возила с собой при каждом семейном переезде с места на место. Может, среди тех бумаг и мои старые тетрадки?

Нет, тетрадей я не нашел, зато обнаружил письма дядюшки Михаила Трофимовича. Отцов брат в ту пору заканчивал институт как раз по филологической части, я и послал ему свои опусы, в надежде, что знающий человек с ходу подтвердит мою гениальность. Помню, была уверенность, что создал нетленное. Может, дядюшка мне что-то подскажет из далекого далека? И я принялся за письма. Разложил потрепанные тетрадные листочки, исписанные школьным пером “86” и жидковатыми “химическими” чернилами, и стал читать прошлое.

“Тезка, привет! Однако твои произведения составляют уже довольно-таки внушительный сборник, на чтение которого требуется два вечера, — писал дядя Миша. — Это уже много для 14 лет! Пожалуй, еще пять лет пройдут и можно услышать от тебя шиллеровский возглас: “19 лет — а как мало сделано для бессмертия!” Хотелось бы, чтобы эта жажда творить, дерзать долго сохранилась у тебя, долго, долго...

Первое впечатление от тетрадей — страсть, любовь, фанатизм, как хочешь это назови, — к морю. Уже по ним можно судить о твоих любимых книгах. Жюль Верн и фантастический роман, “Два капитана” и “Победа моря”, Новиков-Прибой и Станюкович”.

Побаловав далее меня цитаткой из “Контрабандистов” Багрицкого, мол, так поэт мечтал о романтике подвига, дядюшка воздал должное морской эрудиции племяша: “

Если бы не было этой осведомленности, повесть “Приключения” выглядела бы иначе”. Отметил он и “простой, ясный язык”. Что еще? “Пейзаж лиричен”. Гм, даже так? Интересно, что я понаписал в этих “Приключениях”? Ничего не сохранила голова! Не будь этих писем, вряд ли припомнилось бы хоть одно название.

“Приключения”, по существу, научно-фантастическое произведение, типа тех повестей, которые печатаются в журналах с продолжениями. Я, правда, не сторонник теперь такой литературы, но сам увлекался ею в детстве и признаю ее законность.

Написать “Приключения” и легко, и трудно. Трудно — потому что не видишь моря, гавани, кораблей, нет натуры, жизненного морского опыта и можно впасть в фальшь. Легко — потому что, имея живое воображение и энциклопедическую осведомленность в нужном направлении, можно строить различные сюжетные положения, интриговать читателя, ибо в фантастике соблюдение типичных жизненных ситуаций не всегда обязательно”.

Творчества на этом поприще “долго, долго” не получилось. На краски потянуло юного писаку, по-прежнему мечтавшего о морях. “Репортерствовал”, колесил по свету и... Что ж, начинать все сначала? Да, есть соблазн начать с чистого листа, чтобы... чтобы еще раз нырнуть в мир, в котором “совершается осуществление возможного” (герр Шпенглер). Нда... Такие пироги. А друзья теперь советуют осуществление невозможного. Или все-таки возможного? Ч-черт, и хочется, и колется, и сомнения не дают. А ведь хочется-таки окунуться в прошлое! Живопись дает статичный кадр. Хорошо “мечтать мечту”, как говорил кеп Тимоха, при помощи слова, а не отделываться увязшим в краске эпизодом. Живописцев всегда предупреждали: только без литературщины! Но картина зрима, а слово, запечатленное на бумаге, — мираж. Если капитан Кирьяк на дух не выносил “мечтать мечту”, то мне, даже в старости, энто оченно даже по ндраву. Да, бумага все терпит. Может, вытерпит и мою прозу?

Кстати, уже тогда, в данной давности, я почему-то назвал один из своих рассказиков “Прозой”, на что дядя Миша откликнулся в том же письме: “Наверное, хотел назвать “Стихотворение в прозе”? Это подходит более. Сюда же можно отнести “Море”. Ей-Богу, сильно! Советую совершенствовать эту лирику. Прочитай стих в прозе Тургенева, проштудируй Гоголя”.

Неужели в ту пору я был способен на что-то?! Даже на лирику? Удивительно, Марь Григорьевна, чай пила — брюхо холодное! А ведь сюжет “Приключений” я, мягко говоря, свистнул у Адамова, с его “Тайны двух океанов”, а “Землю Санникова” слизал у Обручева. Теперь припоминаю. Да не плагиатствовал нахально, а действовал по принципу римейка, но своим ли языком я тогда говорил?

А вот и разбомбон за “шедевр” “Далеко в море”. “Мне не понравилось, что ты выступаешь в образе какого-то англичанина, — выговаривал дядя Миша, — и описываешь “наш клипер”, принадлежащий “одной английской компании”. Зачем эти англичане, Билли Торстоны и Гвианы? Неужели в наших, советских, морях нет таких штормов, которые были бы проверкой мужества наших моряков?! Неужели русские матросы не любят свои корабли, как “мать родную”? То есть, я хочу сказать: зачем русскому человеку описывать мужество англичан, если можно с успехом совершить это, описывая храбрых севастопольцев, защищающих родной город? Чем русские хуже их и зачем это преклонение? Все. Пока! Присылай новые вещи. Михаил”.

Эх, дядя Миша, сказал бы я ему теперь, вы правы, но у меня-то было, можно сказать, “предвидение”. Где только нынче не плавают русские моряки, в каких только портах не бедствуют? О храбрых севастопольцах Командор написал прекрасный роман “Давно закончилась блокада”. А Стас Варнело, с которым мы долго хлебали соленую морскую кашу, в последние годы работал то у поляков, то у греков, в последнее же время, как я слышал, ходит Стас под либерийским флагом. И сын его, Вадим, а он уже капитан, водит суда “одной американской компании”. Новые времена — новые песни. Так-то, дядя Миша.

Я сложил письма в конверт и убрал в сундук. Итак, примем к сведению, что “жизненный морской опыт” в наличии имеется. Слава Богу, насмотрелся на моря-океаны, на гавани и корабли, а теперь... Вперед без страха и сомнений?

Ладно, благословите меня, Командор и Бакалавр, благословите и вы, дядя Миша. Когда встретимся ТАМ, я лично поблагодарю вас за эти старые письма, за внимание, оказанное сопляку, за то, что вы не отделались шуточкой или отпиской. Поблагодарю и добавлю, что если в детстве были у меня “эти англичане, Билли Торстоны”, то взрослая жизнь столкнула меня с Роем Росселом, с Тони и Робертом-работягой. Да, мы разные, но мы и одинаковые, как кегли. Не знаю, как Рой, а Тони и Роберт хотели поплавать несколько лет, подкопить фунтов стерлингов и открыть “свое дело”. Так ведь и наш брат русак шит тем же лыком. Кто-то мечтает за рейс или два сорвать куш и собрать на машину, а кто-то... Да взять того же Стаса. Ему за шестьдесят, а он не вылезает из морей. Море для него — все. Да и дом свой хочется достроить. Рой, по-моему, из этой же породы боцманов, вечных мариманов.

И еще, дядя Миша, сказал бы я, если б не эти англичане, то сейчас не вы бы поджидали меня ТАМ, а я бы, как старожил, встретил вас по ту сторону Млечного Пути.

Эти воспоминания, которые и есть моя жизнь — ибо ничто, в сущности, не принадлежит нам, кроме прошлого, — были со мной всегда.

Ивлин Во

Да, баркентины стояли в Светлом. Я узрел их мачты, когда автобус пропылил мимо судоремзавода.

Пока добирался, приглядывался к пассажирам: вдруг встречу Стаса, а может, Липуна или Яшку Ростовцева? Никого из них не увидел, зато углядел “полковника” Вшивцева и подсел к нему в Ижевском, когда возле Аркашки освободилось место. Он был трезв и эдак деловито поведал, что получил права рефмеханика и скоро отчалит в моря. Я поздравил его с окончанием учебы и спросил, как поживают Фред и “поручик” Бокалов.

— Фред снова в длительной отлучке, — сообщил новоиспеченный реф, — а Витька халтурит в Пайзе на рыбоконсервном комбинате. Пишет на кумаче бесчисленные лозунги, малюет агитацию и всякую дребедень, вроде Доски почета и “Не проходите мимо”. Хочешь повидать, лови его с утра в Доме культуры.

— Да не-е... У меня сейчас другие проблемы — не до встреч, хотя... Не знаешь, где нынче отирается Липун?

— Где-где? В своем особняке, — ответил Вшивцев. — Тебя все еще интересует этот прохвост?

— Не очень. Но есть у меня к нему пара вопросов...

— А у меня — пара оплеух!

— Ну, я бы тоже ему отвалил не один десяток, — поддержал я “господина полковника” на дороге войны, но в это время мы миновали судоремонтный и я увидел мачты парусников.

Сошли, как обычно, у хлебного.

— Влас, между прочим, снова ударяет по мясной части, — сказал Аркашка, когда поравнялись с его домом. — Не в магазине, заметь, а на скотобойне. Дядюшка его, старый удавленник, своих коров порубал, а у племяша тот же талант открылся. В его хоромах отираются два каких-то хмыря. Вроде постоянно живут. Что-то вроде охраны. Так что будь начеку, если у тебя с Власом сложные взаимоотношения.

— Куда уж сложнее, — признался я. — А все пистолет твой.

В общем, я без утайки рассказал Вшивцеву о “сложных взаимоотношениях”, сложившихся у меня с Липуном на “Грибоедове”. О “купании” и плавании на доске упомянул мельком, об “Ибадане Палме” тоже, но о том, как меня подловили в парке Калинина, “расшифровал” полностью.

— Вот гаденыш — весь в дядю! — скрипнул зубами “полковник”, у которого с Власом были не менее сложные отношения. Мы распрощались. Я отправился на завод.

Казалось бы, что мне проклятый Липун? Дело прошлое, но вот паскудство — не выходит из головы! Я шел причалом, в конце которого стояла одна из баркентин, и думал о нем. Значит, подвизается на скотобойне? Помнится, Сосипатыч, побывавший однажды в местах убиения скотов, рассказывал, что коровы перед смертью плачут самыми настоящими слезами, а свиньи визжат так истошно и тоскливо, что слабонервным их воплей лучше не слышать. А для Липуна, наверное, это лучшая музыка. Словом, такая же сволочь, как и покойный его дядюшка. Представляю, как они мордовали людей, оказавшихся за колючкой и в лапах этих палачей?

Баркентина оказалась “Меридианом”.

Отстучав каблуками по сходне, я сошел на палубу и оказался перед коком. Парень чистил картошку, но, кажется, с удовольствием отложил нож, изъявив желание поболтать, когда я спросил, не нуждаются ли они в нижних чинах.

— В одном, точно знаю, есть нужда, — ответил труженик пищеблока. Сбежала на днях одна каракатица.

— Ты к кепу обратись, — посоветовал, высунувшись из двери фор-рубки, вахтенный матрос в старомодном ветхом шушуне. — Он самолично принимает и увольняет.

А тут и штурман подошел.

— В чем дело? — спросил судоводитель.

— Да вот... хочу к вам попасть.

— Что ж, это реально, но капитан в Риге, так что если есть желание, вам придется зайти еще раз завтра-послезавтра.

— Обязательно зайду! — оживился я.

— Где вы работаете? — продолжил допрос, как я позже узнал, второй помощник.

— В “холодильнике”… Если — да, сразу уволюсь.

— Лучше бы переводом. А у нас действительно есть вакансия. Думаю, что и вам удастся сказать: “Над нами паруса”.

— А это ничего... — замялся я, — что с парусниками, с их рангоутом и такелажем, я знаком лишь теоретически? Что знаю хорошо, так это узлы и сплесни. Такелажные работы, словом. Этому делу вы наверняка учите курсантов?

— Уж этому — да, — улыбнулся штурман. — А практика — дело наживное. Вскоре начнем спускать реи и стеньги, затем выгружать балласт, будем готовиться к подъему на слип. До выхода в море всякой работы уйма. Многому научитесь, многое поймете.

Я распрощался и пошел на поиски Стаса: вторая баркентина стояла в самом конце заводских причалов. Боцмана я увидел издали. Он стоял на фор-рубке “Тропика” и... бросал из руки в руку громадную гирю. Выжимал то одной, то другой рукой, опускал на палубу и повторял все сначала. Могучий мужик!

Стас, кажется, искренне обрадовался моему появлению, но, поскучнев, сказал, что у них все забито. Я его успокоил, сказав, что уже побывал на “Меридиане”, а там вроде все тип-топ: место есть, теперь как решит капитан, когда вернется из Риги. Рассказал Стасу и о том, что едва не застал их у понтонного. О посещении “Капеллы” тоже рассказал.

— Мы только вчера пришли, — ответил он. — Старпом еще бегает с бумагами. Но скоро начнется горячка, и ты поторопись. Не тяни резину. Их капитан, Букин, должен вернуться завтра или послезавтра. Ты — сразу к нему. Возьмет! И с увольнением не тяни из своего “холодильника”.

— Стас, а почему у вас разные фок-мачты? — спросил я.

— Заметил? Старая история. На “Меридиане” стармехом Ранкайтис. Спроси у него. Он перегонял “Тропик” из Турку в Клайпеду. Команда — paз, два и обчелся, а они поставили все паруса да угодили в шторм. Мачта и лопнула. Еще хорошо, что все обошлось. А фок-мачту пришлось заменить. Теперь она стальная и цельная до брам-стеньги. Та осталась деревянной.

— А на “Меридиане” как? — поинтересовался я. — Все цело?

— Фок-мачта у них вся из дерева, а на гроте и бизани стеньги. Сами мачты сварные, из труб.

— Тоже шторм помог поменять?

— Подгнили. Когда баркентины пригнали в Клайпеду, начальство не знало, что с ними делать, и превратило в склад. Они и гнили, пока не спохватились. Винцевич... ну, Ранкайтис этот, все время был при них. Не уходил, делал, что мог, берег, как мог, а что может сделать один человек?

Он снова взялся за гирю, которая, оказывается, весила... пятьдесят килограммов, а я отправился в город. Еще не дойдя до “Меридиана” — надо же! — снова вспомнил Власа и вернулся на “Тропик”.

— Стас, ты не встречал здесь того обормота, которому, помнишь, влындил в новогоднюю ночь? Ну, который на тебя дружинников натравил? — спросил я, так как нечистый дух Липуна здесь, в Светлом, неотступно преследовал меня, как заноза. — И в парке, помнишь, ты спас меня от его прихвостней, — добавил я.

К Стасу подошел партнер. Крепыш. Ниже Стаса ростом, но зато квадратней. Пока он занимался гирей, Стас разминал руки.

— Власа, что ли? Да только вчера, — ответил Стас, продолжая массировать бицепсы, обтянутые толстым “фарерским” свитером. — Мы ночью пришли на завод, а вечером он приперся. Видно, проверить решил, здесь ли я.

— Чего он добивается ? — спросил крепыш “в квадрате”. — Это ведь из-за него тебя вызывали к следователю, когда мы пришли из рейса?

— В сентябре? Да, — ответил Стас. — И вот из-за него, из-за Мишки. Да тут и не поймешь, что к чему. История давняя, а меня все волынят. Наверняка у этого гада есть в органах волосатая рука.

— А зачем тебя... к следователю? — спросил я.

— Стращали и пугали. Сказал опер, что припаял бы мне на всю катушку, если бы я состоял в спортобществе.

— А это еще почему? — спросил крепыш. Я обернулся к нему, и он представился: — Второй помощник Петр Груца.

— А я... новобранец “Меридиана” Михаил Гараев! — И, ей-Богу, чуть книксен не сделал. — Если возьмут.

— А при том спортобщество, — просветил нас Стас, — что был бы я тогда вроде как профессионалом и применил в той драчке всякие, быть может, недозволенные приемчики. А так я никто. Такой же неуч, как те барбосы, только половчей да посильней всей их капеллы. Я даже “Водник” обхожу стороной.

— Ладно, хоть так... — вздохнул я. — Но Влас — стервец. Он еще куда-нибудь кляузу напишет. Да и здесь, мне сказали, у него ошиваются какие-то хмыри.

— Полезут — получат сполна, — отмахнулся Стас. — Сам я никуда не лезу, ни во что не ввязываюсь, но если случается повод... Бил их и буду бить.

На том и расстались.

Я не спешил с увольнением. Если капитан... как его? Букин… даст добро, тогда и разведу бурную деятельность. А то уволишься и останешься на бобах. Однако на следующий день снова отправился в Светлый. Вахтенный сказал, что капитан еще не приехал, но звонил на завод: будет завтра к обеду.

— А ты подъезжай к ужину, — посоветовал он. — В самый раз будет. Весь комсостав соберется.

Я внял совету и прибыл к назначенному часу. Причалом шел, замедляя шаг. Почему бы? Робел, что ли?

Добрел. Вот я, а вот сходня. Люстра, подвешенная к вантам, освещала вахтенного матроса, другого, не позавчерашнего, но в том же “ветхом шушуне” без единой пуговицы и с полуоторванным рукавом. Сидя на планшире, он доскребал из кастрюли какое-то варево. Зыркнул на меня, бросил ложку в кастрюлю, утерся рукавом и спрыгнул на палубу, запахнув зипун. Ему бы еще кастрюлю на башку — и чистое огородное пугало.

— Капитан на борту? — спросил я.

— Устраиваешься к нам? — сообразило “пугало” и ткнуло пальцем в сторону грота-рубки. — Тама. Кеп, старпом и доктор. В домино режутся. Вали, авось выгорит.

Перешагнув высокий комингс кают-компании, я предстал перед триумвиратом, так сказать, во всей красе “рыцаря шинельного образа”: пуговицы начищены, мичманец выгорел и съежился. Я поздоровался, и три пары глаз уставились на меня: мол, в чем дело, парень?

— Стас Варнело, боцман с “Тропика”, сказал, что у вас есть место матроса. На “Меридиане” я тоже был. Штурман... высокий такой, сказал, что один требуется.

— И вот вы здесь, — кивнул капитан, сидевший в центре, имея по правую руку — старпома, наверняка моего ровесника, по левую — старика доктора с личиком, сморщенным, как печеное яблоко.

— Матрос нам действительно нужен. Расскажите о себе.

Кеп чем-то походил на Леву Тышку. Плотный и коренастый, но при шевелюре, которой пока не грозила лысина. Тужурка со всеми нашивками, а пуговицы не как у меня — тусклые. Это меня утешило, и я кратко изложил необходимые детали своей морской биогрфии, упомянув для вящей убедительности, что ходил не только матросом, но плотником и боцманом. Приврал, конечно. Боцманил без году неделя, но что до того? Пустил пыль в глаза для пользы дела. Моего дела, само собой.

— Пьете? — спросил капитан.

— Только по праздникам, но без перегруза, — бодро ответил я, сам не зная толком, правда это или нет.

— Ну, это терпимо... А грехов за вами никаких нет? За кормой чисто? А то мы все равно узнаем.

Я заверил, что “за кормой чисто”, что я, конечно, не ангел безгрешный, но пришел сюда не прятаться от каких-то наказаний, а из-за давней мечты. Да и Варнело приглашал еще год назад. На днях ездил в Ригу, чтобы там перехватить “Тропик” или “Меридиан”, но опоздал, увидел только корму.

— Знакомы с Варнело? Стас — образцовый боцман. Его рекомендация — существенная деталь. Ну ладно, документы с вами?

Капитан полистал “мореходку”, заглянул в свидетельство матроса первого класса, открыл удостоверение старшины шлюпки и передал мои “верительные грамоты” старпому, не проронившему до сих пор ни слова.

— Вы как, плотничаете, Гараев? — спросил старпом, возвращая мне документы.

— Ну... не краснодеревщик — это уж точно, — промямлил я, — но если что простенькое, думаю, справлюсь.

— Ладненько... — Старпом, белокурый и чуть курносый, но очень симпатичный мужик, брякнул коробкой с костяшками домино. —У нас наступает горячая пора. Придете — присматривайтесь к рабочим, мотайте на ус, благо он у вас имеется, все полезное. Есть у нас должность подшкипера... Как, Олег Андреевич, человек вроде знающий? — обратился он к капитану.

— Да, — кивнул тот. — Есть такая должность, но говорить о ней пока рановато. Пока, Гараев, примем вас матросом второго класса с месячным испытательным сроком. Изучайте такелаж, бегайте чаще по вантам, а то некоторые доберутся до марса или салинга на гроте и пасуют. Мы вас потом немного проэкзаменуем. Надеюсь, к началу навигации хозяйство баркентины не будет для вас чужим. В общем, рассчитывайтесь у себя в “холодильнике”, а приказ я хоть завтра напишу.

Окрыленный и абсолютно счастливый, вернулся я в город, а наутро, спозаранку, помчался в контору.

— А-а, утопленник пожаловал? — скуксился инспектор, когда я возник перед амбразурой кадровика. — Пришел, Гараев, за направлением на “Кузьму”? Пароход в порту и ждет тебя.

— Я увольняться пришел, товарищ Ващенко, — ответил я таким жизнерадостным голосом, что он с минуту разглядывал меня, но заявление подмахнул не глядя.

Осложнения начались, когда я отправился с бегунком по кабинетам. В комитете комсомола содрали с неплательщика сто семьдесят пять рэ, в базовом профкоме чуть меньше — сто тридцать. Эти суммы подорвали мой остаточный капитал, но смертельный удар нанес отдел снабжения: недонос спецодежды на семьдесят рубчиков — это еще терпимо, но оказалось вдруг, что с меня не высчитывали за обмундировку. Я сидел и хлопал ушами, а девица-красавица водила пальчиком по лицевому счету и бормотала, бормотала, повергая меня в ужас:

— Брюки суконные — сто шестьдесят... ботинки кожаные — сто пятьдесят... две тельняшки по сорок пять, шинель — триста... и фуражка форменная — сто восемьдесят, китель — триста. Итого, Гараев, с вас причитается... — Бряк-бряк на счетах. — С вас причитается одна тыща и сто восемьдесят пять рублей. Будете платить? В противном случае я не подпишу обходной.

И молвил он, сверкнув шарами:

— Без ножа режете! Я из отпуска, откуда у меня столько денег? — и добавил, льстиво заглядывая в глаза девицы: — А может... потом? Когда заработаю?

— Ха! Вы соображаете, что говорите? — огрызнулась она. — Здесь вам, Гараев, не частная лавочка. Мы — государ-рственное уч-реж-дение.

Нда, глас вопиющего в пустыне социализма (а социализм — это учет всего, что отпущено и не оплачено) не был услышан.

— Сами протабанили, а я виноват! — огрызнулся я. — Сидите здесь... Куклы! — и вышел вон, хлопнув дверью, размышляя на манер киношного мужичка, которого играл артист Чирков: “Куда крестьянину податься? Белые придут — грабят, красные... тоже грабят”. Может, и не эти слова, но что-то подобное крутилось в голове, пока добирался до Ватутина.

Эдька, понятно, был в море, но Варвара Григорьевна сразу обратила внимание на мой подавленный вид и спросила, что случилось. Пришлось посвятить ее в свои проблемы.

— Вот что, Михаил, я дам тебе деньги, — не раздумывая, сказала она. — Отдашь, когда сможешь. А на прожитье, пока не устроился, у тебя есть? Я дам тебе две тысячи. Отдавать можешь не целиком, а по частям. Пошли в сберкассу.

Я натянул шинель, а она, прежде чем одеться, протянула мне конверт:

— Тебе письмо — уже неделю лежит.

Письмо было от Леньки Кочурова. Я сунул его в карман и устремился за бодро шагающей морячкой.

Письмо прочитал вечером в гостинице, уладив все дела.

Лимит Гурыч писал, что он и Вектор Сегментыч Куробойников оказались в нашем бывшем “государстве Простуда” по случаю юбилея квартирной хозяйки Анны Ивановны, о котором решили дать мне отчет.

“На Нагорной мы собрались в таком составе, — писал Лимит Гурыч. — Прилагаемый перечень поголовья смотри: Аниванна, тетушка Нонниванна, хозсын старший (Вгенсаныч), хозсын младший (Льтинсаныч). Полюбовницы последних: Мария, бедная Мария (не знаешь ты, какого змия...), Галина, юная юристка, маленький белый Витька, его коварная сестра Тьмара, ее суженый, на днях демобилизованный, мать их, Витьки и Тьмары, Лидья, Витьки вышеозначенного — блудницы ветренный пример, другая Лидья, Галинкина товарка, юристка, ранее не виданная, Вектор Сегментыч, его кохана Нина Павлна, аз прегрешитель. Итого 15 лбов и лбиц. В смысле отчета должен сказать, что все прошло великолепно. Вного было пито, пето, пятами бито. В 2 часа хладная старость удалилась по домам, оставив горячей младости обжигаться другдружными соприкосновениями по темным углам”.

Настроение у меня было превосходным, поэтому Ленькину эпистолу я читал с особым удовольствием.

“Заключительным, финальным номером был смелый этюд стархозсына, — продолжал Лимит, — кой был вне себя от влитого в себя и учинил битье пластинок и прочие признаки некоего неудовольствия. После этого, часов в 5, все, в святом безумии страстей, бросились в разные углы — разумеется, попарно и поспешно задунули все лампочки: якобы спать. По той горестной причине, что моей милой любови не было, то я оказался сиротски брошенным в одиночестве посередь пустой комнаты. Мне сделалось боязно, в страхе и тайной обиде вскарабкался я на стол, где и забылся доподлинным сном, не вникая в таинственные шорохи ночной жизни окружающей вселенной.

От А.И. и сынов ея тебе приветствия. Передаю труб... ручку Вектору Сегментычу, объемля твои телеса”.

Витька разразился стихотворным опусом:

Ох, ты гой ебси, дорогой моряк!

Шибко борзо ты в свете странствуешь.

Докладу тебе, ясно солнышко:

Без фигуры твоей всем нам горестно.

Водка стала не в сласть,

А без песен твоих мой баян все мычит,

Токмо грусть-тоску разливает он.

Не взревел никто “Танго смерти” нам,

И тосты мои пролетарские

Поддержать вдвойне было некому.

Хоть почаще пищи письмена друзьям,

Знай, что ждут они твоей весточки,

Как не ждали ишо даже праздников —

Распоследних отрад в жизни горестной.

А вообще, Михваныч, жизнь в норме. На прощанье сердешно лобызаю, а еще сильней желаю я тебе, скиталец мой, чтоб с попутною чугункой воротился ты домой. Это — к слову. Вектор”.

На сердце пролился бальзам, душу будто смазали елеем: помнят! И пахнуло в лицо мне ветром Визовского пруда, возле которого, под крылом Анны Ивановны, возникло некогда “государство Простуда”, то бишь “Пролетарское студенчество” — веселая выдумка горняка Кочурова и сельского механизатора Коробейникова.

Я, сеньор идальго, уроженец Фуэнфриды, селения, известного и прославленного именитыми путешественниками, которые через него постоянно проходят.

Мигель де Сервантес

Капитан Букин подмахнул мое заявление, сделал в трудовой запись о приеме на работу, тиснул печать и упрятал документ в крохотный сейф, стоявший в углу крохотного кабинета, рядом с крохотной спальней. Это была щель, в которой помещалась только койка. Кабинет был просторнее. Тут тебе и стол, и диван, и кресло, но все равно напрашивался вывод: там и тут можно лишь повернуться и сделать шажок влево или вправо, а на большее ты не рассчитывай. За дверью, в каморке по левому борту, ютился радист со своей аппаратурой, по правому — разместились гирокомпас и, как сказал кеп, что-то вроде мастерской того же радиста. Унформеры, добавил он, спрятаны под полуютом.

— Приказ я сейчас отстучу, — сказал капитан, протискиваясь за стол, к пишущей машинке, — а ты, Гараев, отправляйся к боцману. Он укажет койку в кубрике, снабдит робой. Знакомьтесь с новыми товарищами и приступайте. Работы невпроворот.

Сердце пело. Я, чуть ли не пританцовывая, вывалился на палубу из капитанского будуара. Я, может, и сбацал бы что-нибудь, но не было у меня таланта, каким обладали мои школьные друзья Вовка Наточин и Жорка Родовский. Эти и на баяне могли что хошь, и на гармошке, и на гитаре, а уж цыганочку бацали — будь здоров!

Я подошел к штурвалу, потрогал его рукояти-шпаги и отер ладонью стекло компаса.

Почему они вспомнились в эту минуту? Вспомнились так, что защемило сердце! Может, потому, что в шестом классе мы хотели втроем сбежать на Черное море? Хотели, строили планы, как будем добираться, пересаживаясь с товарняка на товарняк, как... А так! Жорка брал Вовкин баян и пел: “Деревья нас в дорогу провожают, мальчишки нас толпою окружают”... Нет, не то, а вроде то, так это вот это: “На нас девчонки смотрят с интересом, мы из Одессы мор-ряки!”

Давно прервалась связь с “малой родиной”, а жаль. В последнем письме Наточин писал, что служил на тральщике в Порт-Артуре, где японцы понатыкали тьму-тьмущую мин, а теперь его, старшину первого класса, переводят на Камчатку, в тамошнюю флотилию; о Жорке он ничего не знает, но встречался во Владике с Юркой Хомулло, тот служит в береговой обороне. И еще он напоминал: “А помнишь, мы пели: “В нашу гавань заходили корабли, большие корабли из океана, в таверне веселились моряки и пили за здоровье капитана”?

“Пьют ли здешние моряки за здоровье Букина? — улыбнулся я собственным мыслям. — Поживем — узнаем... Память сердца... Где-то я встречал эти слова. Хорошие слова, правильные. Она существует, память сердца, да и как без нее? Без нее и жизни бы не было!”

Ну, все — хватит. Как говорил кто-то из наших вождей: за работу, товарищи!

Я сделал несколько корявых чечеточных “па”, сошел с банкетки, на которой обычно топчется рулевой, и отправился на поиски боцмана, намурлыкивая с легким сердцем: “Я вернусь, любимая, поздно или рано, и опять мы встретимся у старого фонтана”.

Боцман и матросы были на полубаке. Стояли, задрав лики к топу фок-мачты. Боцман что-то объяснял и, подняв руку, тыкал пальчиком туда и сюда. Уловив последнюю фразу, я понял, что речь идет о бегучем такелаже, который необходимо отсоеденить и убрать уже сегодня.

Мое появление не стало неожиданностью: старпом Минин предупредил главного палубного начальника о прибытии новичка. Боцман кивнул мне и представился: “Майгон Метерс” — я назвал себя. Моряки жали мне руку и называли себя: Виктор Москаленко, Анатолий Вахтин, Владимир Цуркан, Владимир Медведь. Последним был какой-то замызганный пацан. Он засмущался, сначала вытер нос, потом отер ладонь от штаны и, сунув ее мне, прошептал: “Сашка...”

Самым старшим был Медведь, чернявый и улыбчивый мужик с хитрыми глазами. Он сразу начал зачем-то объяснять мне, что завтра будут спускать реи, а сейчас собрались здесь понюхать, что к чему, и разобраться по ходу пьесы с веревками.

Боцман прервал его болтовню, указал мне койку в кубрике, выдал робу, вплоть до телогрейки и ушанки, и сказал, чтобы я, когда переоденусь, шел к парням на полубак. Пришел, но парней уже не было. Боцман же был здесь. Он сказал, что паруса они срезали еще вчера, что Вахтин сейчас отсоединяет брасы и гитовы бом-брамселя, что если я по первой не хочу лезть на самую верхотуру, то могу заняться тем же на самом нижнем фока-рее. Я только кивнул: посмотрим... Но глянул на Вахтина, который, оседлав рей, опускал на палубу гроздь блоков и стальных концов, подвязанную к фалу, — захватило дух: высотища! Вот дьявольщина, смогу ли? Эх, надо ж когда-то начинать! Значит, вперед, без страха и сомненья.

Инструмент — свайка. Я подвязал ее куском шкимушгара к поясу. Боцман молча наблюдал за мной, да только хрен тебе! Знаем технику безопасности, читали инструкции, так-то. И никаких перчаток или там рукавиц. Я полез на ванты. И-и-эх!..

Он утонул в морской пучине,

Исчез моряк во тьме ночной.

Настал рассвет, вокруг все сине,

А мир залился злой тоской.

До марсовой площадки добрался без проблем, протиснулся в “собачью дыру” — нормально! Ноги не дрожат. Майгон, опершись на брашпиль, наблюдал за мной. Я сделал ему ручкой и указал на салинг: можно? Он кивнул, и я шагнул на стень-ванты, а оказавшись на площадке, оглянулся на корму: Цуркан и Москаленко возились у грот-мачты, Медведь размахивал руками у бизани, пацан Сашка на салинге отдавал блок дирик-фала, спустил его на палубу и полез выше, туда, где крепилась гафель-гардель. Впрочем, на гроте та же картина: Москаль ползает по мачте, Цуркан снует по переходному мостику, отдает нижние блоки. Разделение труда! Рожденный ползать взлетать не хочет. Ну уж, нет! И я “взлетел” до брам-рея, где впервые и осторожно ступил на зыбкий трос перта; и, стараясь не думать о высоте, все-таки очень и очень непривычной, взялся за свайку.

Управились до ужина. Все снасти были спущены, скойланы, снабжены бирками с названием каждой и унесены в дощатый сарайчик, торчавший поблизости. В нем были свалены старые паруса, блоки, троса, грудилась куча толстых лоций. Я поднял одну: Гренландия, северо-восток США, берега Норвегии. Все изданы в начале пятидесятых. Старье.

За ужином Вахтин спросил у меня:

— Ну, как тебе, Миша, там, на мачте? Очко, поди, жим-жим?

— На мачте, Толя, хорошо. Там просторно, — ответил ему, жевавшему с усердием крепко поработавшего человека. — Но врать не буду: когда первый раз добрался до нока брам-рея, то... В общем, сердце, как клубок: то — в жопу, то — в бок.

Все заржали, Толька громче всех. Интересный парнюга. Фигурой похож на Стасова партнера по гире — штурмана Груцу. А личико совсем другое: крупное, щекастое, нос бульбой, губы толстые, нижняя, вместе с подбородком, выпячена вперед — чистый Муссолини. Правда, без воинственности. Добродушная рязанская рожа.

— А вот для Фокича, — Москаленко кивнул на Цуркана, — подняться до салинга — событие жизни, достойное занесения в судовой журнал.

— А для Медведя? — подмигнул Вахтин.

— Ну, ты, салага? — окрысился Володька. — Ты еще сидел на горшке, а я уже судном командовал на Черном море. У нас в Одессе...

— Как и у нас в Ростове, таких, как ты, на пушечный выстрел не подпускают даже к гичке с двумя веслами! — поддел его Москаль (все обращались к Витьке только в этом, сокращенном, варианте). — Поди, утопил кучу народа на какой-нибудь барже, потому и сбежал на Балтику?

— У-у, шакал ростовский! Шоферюга! — взвыл Медведь таким голосом, что Сашка, его подчиненный, выскочил из-за стола и шмыгнул за дверь, а боцман хрястнул ложкой о загремвшую миску и впервые при мне повысил голос: “Хватит!”

Фокич, радехонький, что о нем забыли, дернул меня за рукав и тоже поднялся с жесткого диванчика, опоясывающего стол:

— Пойдем в каптерку. Выдам тебе постельное и две утирки.

После ужина Сашка нацепил повязку и занял пост у трапа. Фокич, весь день пребывавший в невообразимом рванье, превратился в денди и отправился в кабак, где надеялся подцепить “бабца”. Следом, почти в такой же пижонской униформе и с той же целью, отчалил в город и кок Миша, дылда с ногами размера близкого к пятидесятому. Троица, затеявшая свару за столом, успела помириться и засобиралась “до хаты”. Они жили в Светлом и, узнав, что я прописан в Краснофлотском переулке, зачислили меня в свои ряды.

— Тю! — воскликнул Москаль. — Выходит, ты тоже местный?

— Все великие мореплаватели, Герои Соцтруда и путешественники просто обязаны если не пожить, то хотя бы раз проехать через Светлый, — важнецким тоном изрек Вахтин немудреную сентенцию. — А ты, Миша, теперь я вспомнил, у Шкредова жил. Я-то над хлебным обитаю, поблизости.

— Тесен мир для великих путешественников, — улыбнулся я и спросил у одессита и ростовчанина, как они-то застряли здесь, в таком “знаменитом” поселке.

Медведь отмахнулся, а Москаль сказал, что служил в Балтийске, женился да и остался при жене.

— А дед Мудищева, Порфирий, в полку при Грозном... Никите, службу нес. Он, поднимая дрыном гири, порой смешил его до слез, — хихикнул Бахтин и получил по шее. — Что дерешься-то? — спросил, отпихивая наседавшего Москаля. — Служил бы себе в Балтийске, драил бляху и горя не знал, зато внуки твои потом с гордостью бы читали про деда знаменитую поэму.

— Кнехт ты, Толька, чугунный кнехт... Ладно, побаловались и хватит, как говорит наш обожаемый боцман. Хватит! — прикрикнул Москаль, видя, что Толька, успевший переодеться раньше других, готовит новую тираду.

Я, слушавший их забавный треп, вдруг спохватился и принялся стягивать робу.

— Минутку, парни! Я с вами. Навещу Краснофлотский и посмотрю, кто приглядывает за Велмоуром.

— Это еще кто? — прищурился Медведь.

— Это обо-жае-мый кот хозяина, Фреда Шкредова, — пояснил я. — Сам он в отъезде, но не бросил же на произвол судьбы своего любимца.

— А оркестр у них развалился, — сообщил Вахтин, видимо, знавший все местные новости и сплетни.

За проходной Медведь отвалил в сторону. Сказал, что идет “покатать шарики”.

— Тоже мне — биллиардист! — буркнул Москаль, проводив Медведя насмешливым взглядом. — Кий держать не умеет, а туда же. Хитрован! Он тут прислонился к одной инженерше с завода и катается как сыр в масле. Живет примаком, а сам все на юбки заглядывается. И сейчас к какой-нибудь шалашовке побег.

Вскоре Вахтин, попрощавшись, вошел в свой подъезд. Москаль пошел дальше. Он жил за Домом культуры, а я свернул к Большой Краснофлотской луже. В окошке Пещеры горел свет, но кота у подъезда не было. Дверь в общую прихожую открыл своим ключом, а у комнаты появился замок. Новшество! Пришлось постучать. Открыла дама, гм... бальзаковского возраста.

— Вы к Феде? — спросила, округлив глаза. — Он в отъезде.

— Знаю. Я, видите ли, прописан здесь.

— Тогда вы — Гараев. Бокалова и Аркашу Вшивцева я знаю, а о вас мне брат говорил. Сказал, что можете зайти.

Брат! Значит, дама — сестра Фреда-Феди.

— Я живу в Черняховске, а здесь...

— Нянчитесь с котом? — догадался я. — У меня тут кое-какие вещи, но я и позже могу их забрать.

— А сейчас вы где живете? А, на судне. А не могли бы здесь? До брата. Он вернется через неделю, а у меня своих дел по горло. Да и домашние заждались. Поживете?

— Хорошо. С завтрашнего дня беру шефство над котом, — согласился я. — Судно мое стоит на здешнем судоремонтном, поэтому ночевать буду иногда и на нем. Да и что неделя — тьфу!

Она сказала, что зовут ее Лидой, вручила ключ от Пещеры, и я отправился на завод.

Пацан Сашка выглядывал из камбузного иллюминатора. Я присел на планширь шлюпки, брошенной на причале, и закурил последнюю перед сном сигарету. Сашка вышел из камбуза, присел на кофель-планку и поглядывал на меня, не решаясь заговорить. Робкий. Видимо, недавний школяр.

— Тебе сколько лет? — спросил я.

— Семнадцать. Весной будет восемнадцать и — в армию.

— Ясно…

— А вы тоже первый раз... на паруснике?

— Да. Но с детства мечтал, — вдруг признался я. — А теперь вот, Саша, рад-радешенек. Ты-то доволен службой?

— Еще как! Я бы... я бы... Эх, я бы с вами!

— Куда тебя собираются забрить?

— На флот.

— Вернешься и, как Москаль, придешь на “Меридиан”.

Он заерзал, заулыбался, а я пошел спать.

Так закончился мой первый трудовой день на баркентине.

Всякий ветер морской, и всякий город, хотя бы самый континентальный, в часы ветра — приморский. “Пахнет морем”, нет, но: дует морем, запах мы прикладываем. И пустынный — морской, и степной — морской. Ибо за каждой степью и за каждой пустыней — море, за-пустыня, за-степь. — Ибо море здесь как единица меры (безмерности). Каждая уличка, где дует, портовая. Ветер носит море с собой, привносит. Ветер без моря больше море, чем море без ветра.

Марина Цветаева

На берегу, под напором ветра, стонали сосны.

В такие часы озеро говорило со мной, как настоящая Балтика, голосом ветра и шумом сосен. Подруга вздыхала и смотрела в окно, за которым, во саду ли, в огороде, раскачивались вершины лиственниц. Я ворошил в печи алую груду угольев, еще лизавшую кочергу язычками голубого пламени.

“Печь... Будто Кракатау в Пещере, — думал я, прикрывая дверцу. — Того и гляди, взревет в канале пароход, встретившись с собратом: один — с моря, другой — в моря... Но “Меридиан” и “Тропик” уже никогда не придут в Кениг или в Светлый”.

К прошлому возвращала и открытка, полученная от Бакалавра, который вопрошал, приступил ли я к описанию “верстовых столбов бродячего живописца”, как мы однажды с Командором обозначили мой будущий труд. Начал! Засандалил первые, а впереди — только версты полосаты. Оттого и думалось, продолжать или бросить эту пачкотню к чертям собачьим. Тот же Бакалавр недавно известил меня в горестном письме о своих мытарствах с первой частью романа о Христе. Если его стукнули по башке, то какая участь ожидает неофита?!

“Боцман! — писал Бакалавр мелким почерком. — Выполняя Ваше повеление, имею честь доложить: поставщик инфарктов и инсультов для некоего Хемингуэя Ренановича — небезызвестный (есть еще хорошее слово — “одиозный”) В.Э. — тебе его знать необязательно — поначалу вызверился: “Я все твое перенес дословно, и не морочь мне голову!” Покорный слуга Ваш (смиренно): “В.Э., дорогой мой, ужель я сплю? Ущипни меня! Вот текст. Там ни хрена нет, снято даже то, что было в двухколонном тексте!” В.Э., искоса глядя в текст, бледнеет. “Гадом буду — переносил! Как же так получилось?!” Бросается нажимать на кнопки одного компьютера, второго, третьего. Доказательств, что переносил, нет. Бледнеет еще больше. С тоской смотрит, господин Боцман, на покорного слугу Вашего. Тот, жалея его, вздыхает: “Судьба-с! Ладно, давай без этих ключевых эпизодов. Только обязательно сделай сноску: “печатается с сокращениями”. В.Э. (облегченно!): “Это всенепременно, это обязательно”. С тем и ушел я, понурый и несчастный, глотать очередные килограммы валидола... Вот и весь отчет мой. Обнимаю. Эр.”.

Если так обошлись с Бакалавром, то что ожидает меня? А он в недавней цыдулке не просто уговаривает взяться за перо, но еще и подзуживает чьим-то стишком:

И где-нибудь в углу чулана, под замком,

Годами пролежать бесформенным тюком.

И видеть, как тебе всю душу исчернили

Налеты плесени и липковатой гнили.

Командор не так “бесцеремонен”, но тоже жмет на мои натруженные мозоли и постоянно напоминает: “Твори, выдумывай, пробуй!” А я не пробую, да? Но легче справиться с кистью, чем со стилом. Им легко рассуждать — акулы пера, профи! А тут хоть пропади. И ветер еще, балтийский, крутит и крутит — все вышибает из башки. Однако нужно что-то решать и прибиваться к какому-то берегу. Что ж, видимо, пора впрягаться в оглобли и тащить воз. Они же не отстанут и будут понукать обессилевшую клячу. Вот только бы разделаться с огородом. Выкопаем бульбу. Подруга, как намеревается, отчалит к старикам за Пермь, а я водружу на черепушку монашеский клобук и, уподобясь старцу Пимену, “правдивые сказанья” начертаю.

Ветра перестали, начались дожди, но и они прекратились, а с огородом разделались в одночасье. Из города, как обычно, прибыла подмога, а вечером подсохший на осеннем солнышке урожай был ссыпая в “трюм”.

Подруга не задержалась и собралась на железку вместе с детьми, сопроводив минуту расставанья просьбами и увещеваниями быть паинькой, не водиться с Дрискиным. Стараниями друзей мне есть чем заняться и...

— Ты понимаешь меня? — спросила любезная, обняв любезного.

Я кивнул, поникнув гордой головой:

— Я все пойму и разумом объемлю, отброшу сны, увижу наяву, кто здесь топтал одну со мною землю, за ней в вечерний сумрак уплыву...

— Тьфу на тебя! Балабон!

— И никто не узнает, где могилка моя.

— О, Боже!..

Сей возглас у ней почти всегда вместо “до свиданья”. Ну, да мне не привыкать. У нее — “балабон”, у меня что-то другое. То и то выскакивает само собой, любя. Это — “стиль” нашей жизни и общения. Так что расстались не без грусти, конечно, но и без обид, особливо с моей стороны. А нынче я вообще был настроен миролюбиво, потому как, дозрев и даже перезрев для сочинительства, был готов к труду и обороне от посягательств Дрискина на мою нравственность.

Все уехали, а я удалился в огород под сень дерев, которые шептались между собой, оказавшись во власти осеннего бриза. Но чу! “Вас баюкает в мягкой качели голубая “Испано-Сюиза”? Да, прибыл Прохор Прохорыч! Пора уходить в подполье.

Не успел!

За кустами малины, над забором, появилась дебелая физиономия Прохорова квартирмейстера и мажордома Семки. В вечерних сумерках она светилась, как “томная луна, как пленная царевна”, да и голос снизился до конспиративного шепота.

— Громче кукарекуй, петух! — крикнул я. — Мои уехали!

— Прохор Прохорыч приглашает... — Он запнулся, но вспомнил: — На этот приглашает, на файф-о-клок!

— Передай хозяину, что я сменил амплуа. Теперь я не живописец, а литератор. Секешь? Роман пишу. Если он согласен спонсировать издание моего сочинения, то приду, а нет — шиш ему!

Сема исчез, но вскоре вернулся.

— Он, грит, пусть ползет Михаил. Мол, коли есть тема, почему не обсудить?

— Ладно... Щас смокинг напялю и явлюсь пред Дрискины очи.

“Жребий брошен, — сказал я себе, вступая в цитадель писсуарного олигарха. — Чему быть, то я от Прошки вряд ли получу, но почву прощупать необходимо: вдруг да и раскошелится?”

На “раскошелиться” я не надеялся, а вот опасность надраться была весьма реальной. Я утешал себя тем, что “это — в последний раз” и что мои четвероногие домочадцы наверняка получат от Семы реальные, а не виртуальные косточки. Недавно я снова одарил ландскнехта морским китчем, а долг платежом красен.

Прохор был трезв и утомлен.

— Столько дел, проблем, столько хлопот! — пожаловался он, приглашая плюхнуться в кресло напротив. — Иной раз, Михаил, завидую тебе. Птичка божия не знает ни заботы, ни труда, торопливо не свивает... Как там дальше?

— Неважно, как дальше, а важно, что ты, Прохор Прохорыч, орел сизокрылый, столько гнезд наворотил, что, за исключением цитадели, наверно, не успеваешь стричь купоны с ренты?

Прохор отмахнулся, а я, оглядывая богатый стол, продолжал ерничать — терять-то мне было нечего:

— Стриг бы себе и — но проблем. Седел бы на своих унитазах и пускал шептунов.

— А подь ты на! — отмахнулся он. — Давай-ка пригубим с устатку, а после ты поделишься своими проблемами.

С устатку мы пригубили чуть ли не по ковшу. Такие хрустальные емкости предложил хозяину и гостю мажордом. В головешке моей зашумело, и я легко и свободно переключился на свои проблемы, начав с того, что затеял роман из своей прошлой и нынешней жизни, а заодно опишу и “страдания старого Вертера”, склонного ноне к обогащению и стяжательству.

— Вот распишу тебя, какой ты хороший да пригожий, пальчики оближешь и денег не пожалеешь на издание моих трудов.

— И много их?

— Намерен действовать согласно плану и осилить три книжки.

— А ты представляешь, Мишка, сколько это стоит? — пожамкал губами Прохор и вылил в фужеры остатки коньяка. — Kо мне уже подъезжали как-то деляги вроде тебя.

— Я не деляга. Я честный труженик.

— Знаем вас! Главное, тоже на трехтомник целились. Я и спроси: а издатели уже скалькулировали расходы? Потупились, замялись, но циферу назвали. Я чуть в обморок не хлопнулся: четыреста тыщ! Не слабо?

— Да-а... круто.

— То-то и оно. А ведь с меня... есть субчики! Уже однажды стрясли энную сумму в “зелененьких” на предвыборные расходы. Наобещали кучу благ и позволений, а сами сели в лужу. С кого теперь сыщешь потери?

Вторым заходом мы прикончили бутылку, а Семка уже другой свинтил башку и поставил на стол.

— Значит, меценатство чуждо вашей натуре, Прохор Прохорыч? А если у меня проклюнется талант? Не боитесь его погубить? — спросил я, завладев и распорядившись бутылкой. — Я тут на днях шел между твоей крепости. Гляжу, чайка елозит в песке, крыльями бьет, а взлететь не может. А пацаны норовят ее — палками, палками! Ну, шуганул огольцов, самому настырному дал поджопника, а птицу сунул под куртку и — на озеро. Опустил на воду — поплыла. Так и не взлетела. Плыла по прямой, пока не скрылась из глаз. Как думаешь, жива или сгинула?

— Ты и думай! Писа-атель...

— Ну, а все-таки? — буровил я в упор оплывшую рожу олигарха своими окосевшими гляделками.

— Ты, получается, чайка, а я, выходит, хочу тебе палкой зае.......ь? — напыжился он. — Ну и хрен с тобой! Думай как хочешь. Твое, блин, писательство еще на воде вилами писано, так что, Мишка, думай, чего просишь. Я тебя, блин, спонсирую коньяком — заливай мой отказ и не держи зла на Дрискина.

— Премного благодарны, Прохор Прохорыч! — склонил я выю. — И на том спасибо. Зла не держу и век буду помнить вашу щедрость. Потому что вы правы: еще вилами писано!

...К ночи снова задули балтийские ветры, вновь зашумели сосны. Я успел проспаться и снова уснул, убаюканный ветродуем и спонсированным коньяком. Вот только спалось беспокойно: снились “Меридиан” и “Тропик”. Оба судна — зыбко и расплывчато. Отчетливым был только полубак “Меридиана” и я, сидевший на битенге бушприта с пишущей машинкой на коленях. Да, я видел себя, как это бывает с людьми, побывавшими в состоянии клинической смерти: душа покинула тело и, паря в высоте, наблюдает со стороны за своей бренной оболочкой. Потом возле меня появилась подруга в черном курсантском бушлате и с повязкой дежурного на правом рукаве. Я пытался сообразить, почему повязка оказалась на правом, а не на левом, а она пригласила меня к боцману: “Требует немедленно. Рвет и мечет!” В каюте вместо Майгона Метерса сидел... Дрискин. И такую мне отповедь закатил! Бездельничаю, на машинке стучу какую-то чепуху, а кто будет работать за меня? Пушкин? Я слушал “боцмана” Дрискина и спрашивал себя, когда же в лексиконе Прохора появился “блин”? Раньше он не употреблял это словечко — и вот на тебе! Печет “блины” один за другим, и печет “со страшной силой”!

А ветер усилился и гремел на крыше двора сорванным листом железа. Собаки беспокойно ворочались, Карламаркса лязгал зубами и ворчал, видно, снилось философу нечто неординарное. Дикарка, которую пугали выстрелы и раскаты грома, а теперь грохот железа, уползла под мою лежанку и затихла.

Непогода усилилась, а Дрискин, “унесенный ветром”, больше не появлялся, хотя мне по-прежнему снилось что-то тревожное и беспокойное.

Как сильно заблуждаются подчас писатели, полагая, будто им удалось изобразить свой предмет так, как они его видят и чувствуют!

Люк де Клапье де Вовенарг

Еще до завтрака я побывал в Краснофлотском. Сестра Фреда уже уехала, но Велмоур поджидал у двери свой законный breakfast. Пожрамши, кот забрался на Прокрустово ложе и забылся, как писал мне Лимит, “доподлинным сном”. Я же поспешил к кормежке на баркентине.

У проходной меня догнал Вахтин, впереди маячила спина Москаля. Боцмана, Медведя и Сашку застали в салоне. Медвежье правое ухо распухло, на скуле тоже красовалась царапина, наверняка оставленная наманикюренными коготками. “Боевые раны” не вызвали комментариев. Боцманское “хватит” еще витало в воздухе, да и не было желания, даже у Москаля, начинать день со ссор, пререканий и попреков.

Мы допивали чай, когда вошел старпом. Юрий Иванович был доволен, что вчера мы за день управились со снастями.

— Майгон, сегодня беретесь за реи?

— Да, но со всеми не справимся, — ответил боцман.

— Сколько успеете до конца недели. Вместе со стеньгами, конечно. В понедельник приедут курсанты выгружать балласт, так что имей в виду, — дал напутствие Минин и посмотрел на меня. — Ну, а как новичок?

— Нормально, — улыбнулся латыш. — С брам-рея начал.

— Ты его почаще гоняй наверх — последние денечки! Спустим вниз почти весь рангоут — и закончится верхолазная практика! — засмеялся старпом. — Ладно, гутеньки. Приступайте.

Приступили. Начали с того, что один канифас-блок присобачили к обуху, торчавшему из фор-рубки у основания мачты, а второй подвесили на самом верху, выше бом-брам-рея. Через канифасы пропустили трос. Конец его с огоном закрепили на рее, а нижний пошел с фор-рубки на турачку брашпиля.

Меня, само собой, очень интересовала эта процедура. И хотя я ни во что не совался, боцман, помнивший наставление старпома, послал меня на мачту вместе с Вахтиным “помогать и учиться”. Мы и блок подвесили у флагштока, и трос пропустили сквозь него, а после, освободив рей от бейфута, закрепили трос. Оставшиеся на палубе навалились на рукояти-розмахи брашпиля, боцман и Медведь начали потравливать трос через турачку — рей пополз вниз. Мы с Толькой сопровождали его, отжимая от салинга и нижних реев.

Я видел на причале капитана, штурмана Мостыкина и Винцевича. Казалось, они наблюдают только за мной, но мне это, конечно, лишь казалось. Просто смотрели, и все. Вскоре кеп ушел на проходную, Винцевич, подышав свежим воздухом, спустился в машинное отделение, где он и Романовский разбирали свой “керогаз”, а штурман что-то сказал боцману и тоже исчез. Сейчас запишет в журнале, что во столько-то был спущен бом-брам-рей, и завалится на кровать с книжкой.

Когда легкая железяка повисла над полубаком, к ней привязали оттяжку и выволокли на причал.

— С почином, господа питоны! — крикнул Медведь

С почином, да-а... Что ж, мы старались. Когда подошло время ужина, на мачте оставался один фока-рей, самый нижний и самый тяжелый.

Все вымотались за день. Я тоже. Но вымотались, видимо, не до конца. Фокич снова превратился в денди. Начесал, чем-то смазав, свой бобрик и покатил в злачное место, чтобы “наколоть очередного бабца”. Зашагал к проходной и кок. Сашка ушел в кубрик, Вахтин и Медведь — по домам. На вахте остался Москаль. Я отправился проведать кота. Целый час поджидал гулену. Дождался и накормил, хотел было остаться ночевать, но передумал и побрел на судно, прихватив зачем-то этюдник и несколько картонок, хотя прекрасно понимал, что в ближайшие дни мне не понадобится ни то, ни другое.

Москаль, завернувшись в полушубок, курил возле камбуза. Я поставил ящик на палубу и тоже достал сигарету.

— Художничаешь? — спросил Витька. — Мой тезка Бокалов раза два появлялся на заводе с таким же агрегатом, да, кажется, так ничего и не намазал. Знаешь его?

— Встречался... — Говорить на эту тему не хотелось, и я перевел рельсы на другой путь. — А на “Тропике” уже спустили не только реи, но и фор-брам-стеньгу.

— У Стаса народ расторо-ооо-опный... — зевнул во всю ширь Москаль. — И сам он чесаться не любит, и наш брат при нем такого себе не позволит. Да и Вадим Владимыч не любит сачков и засонь.

— Вадим Владимыч — это кто?

— Это наш флаг-капитан Чудов. Он и Стас... два сапога пара. Дело знают, а что знают, делают на совесть. До конца и наверняка. И старпом у них, Гена Погородний, таков же. Но наш Юра лучше, — поспешно добавил он. — Гена много мнит о себе, нос задирает. Ты обрати внимание на его фуражку — гросс-адмирал Дениц? И вообще Гена слишком колючий мужик.

— А Минин?

— Что Минин... — Витька снова зевнул. — С ним... тепло.

Вдруг, что-то рано, вернулся кок. Сразу прошел на камбуз и принялся, чавкая и обирая с подбородка капли соуса, сгребать со сковородки остатки гуляша. Жирный подбородок ходил ходуном. Под ним подрагивали крылья синей “бабочки”.

— Мишаня с блядок вернулся — не обломилось, — лениво пояснил Москаль. — С угощением бортанули, вот и приходится подбирать собственные объедки.

Кок чуть не подавился и, облив соусом белую сорочку, бросил на обидчика взгляд затравленного волка.

— Мишаня, не унывай! — доконал его Витька. — Кто-то теряет, кто-то находит. Бери пример с Фокича. Заранее не договаривается с шалавой, а дует прямо в кабак, где действует, как Юлий Цезарь: пришел, увидел, заплатил. Во! Вся любовь, и сиськи набок. А ты все на дармовщинку норовишь. Неделю лебезишь, канючишь, слюни пускаешь, истратишь копейку на кино, а бабе уже и рожу твою видеть невмоготу, не то что переспать.

У кока не нашлось слов для достойного отпора. Вообще не нашлось никаких слов. Фыркнув и буркнув что-то невнятное, красный, как петушиный гребень, он швырнул ложку в сковороду и ринулся из камбуза.

— Дневник завел, — сообщил Москаль. — Ведет счет своим победам, а для конспирации пишет на латышском. Жмот, как и Фокич. У него есть старенький магнитофон “Яуза”. Он тебе его еще не предлагал за бесценок? Нет? Значит, еще предложит.

— Магнитофон я бы, между прочим, купил...

— Есть что крутить? Тогда, конечно.

Москалю было скучно. Впереди долгая ночь. Завтра он отоспится, но сегодня — тоска. Он и удерживал меня своей болтовней. А мне хотелось спать. Уснуть и провалиться в тартарары. Я поднял этюдник и спустился в кубарь.

Утро было таким же, как и предыдущее. С фока-реем управились, по-моему, слишком быстро. Правда, висел он сравнительно низко. Больше было возни со стаскиванием его на берег, однако преодолели и это препятствие. Со стеньгами канителились дотемна, но закончили лишь на следующий день. На борту осталась только фор-стеньга, несъемная из-за салинга. Ее приспустили до фор-рубки, но до палубы она не достала. Салинг сел на топ мачты да там и остался. Если бы не возня с вантами, фордунами и штагами — слишком много талрепов пришлось отдавать — мы бы не отстали от “Тропика”. Он опередил нас на сутки, поэтому в понедельник автобус с курсантами остановился возле него.

У нас хватало своих забот. Заводчане пригнали кран и забрали шлюпки, а потом якоря и цепи. Их увезли в пескоструйку, шлюпки свалили на берегу. Ремонта они не требовали — не тащить же на слип лишнюю тяжесть! Мы избавлялись от всего лишнего. Разве что паруса остались на борту. Их сложили в кормовом курсантском кубрике. Вот угольком, да — разжились. Набили полный бункер — зима! Надо топить котелок. За дровами ходили в столярный цех, где собирали всякую обрезь. Истопник — вахтенный у трапа. Он и на камбузе до просыпания Миши растапливал плиту и ставил греть чайник.

Оставалось последнее для меня новшество — выгрузка балласта. Впрочем, не такое уж и новшество. Видел, как это делается на “Тропике”. Мельком, правда. Было не до экскурсий, но Майгон — заботливый товарищ! — успел меня просветить.

Для этой работы, сказал он, присылают не салаг, а опытных курсантов, уже имевших дело с камнями. У нас каменюк ровно сто пятьдесят тонн. В каждом отсеке — определенное количество определенного веса. Каждый отсек складывается отдельно, и не дай Бог их перепутать или положить в кучу лишний камень. Начнется весной погрузка, нужен глаз да глаз. Чтобы уложили плотно, ровненько и так, чтобы у “Меридиана” не было ни малейшего крена на какой-либо борт. За этим следят все. И старпом, и штурмана.

Так все и было.

Цепочки курсантов протянулись с берега до трапов носового и кормового кубриков, и камни “потекли” из отсеков за причал на мать-сыру землю. Парни работали дружно. Им хотелось быстрее разделаться с грязной работой. Мы тоже вздохнули свободно, когда последний камень упал в кучу себе подобных. Нам остались испачканные борта и переборки. Мыть их не было смысла. Весной все повторится в обратном порядке, да и плотники наломают дров, если обнаружатся на слипе подгнившие доски. Весной помоемся, покрасимся, вздернем стеньги и реи, подсоеденим бегучий такелаж, обтянув до того стоячий. Помогут те же курсанты. Те, которым предстоит летняя практика на баркентинах.

А еще о балласте я прочел в книжке Джозефа Конрада “Зеркало морей”. Ее мне дал почитать Петя Груца. Писатель и капитан-парусник писал в ней: “Сказать о парусном судне, что оно может плыть без балласта, значит сказать, что оно — верх совершенства. Конечно, никому не возбраняется утверждать, что его судно может плыть без балласта. И он это, конечно, скажет с видом глубокого убеждения, в особенности если не собирается сам идти на этом судне в море. Написав в объявлении о продаже, что судно может плыть без балласта, он ничем не рискует, так как не дает гарантии, что оно куда-нибудь доплывет. Кроме того, святая истина заключается в том, что большинство судов может плыть короткое время без балласта, но затем они опрокидываются и идут ко дну вместе с экипажем”.

Действительно святая истина. Балласт делает судно с высокими мачтами, обремененными тяжелыми реями и парусами, Ванькой-Встанькой, способным подняться из дозволенного ему судостроителями крена. Ну, если перебор, тогда кранты, успевай переодеться в чистое. На “Памире”, к примеру, и переодеться не успели.

Зима шла своим чередом. Приехал Фред. Я сдал ему с рук на руки кота и в Пещере стал появляться реже. Боцман свалил на меня всю такелажную работу. Остальные не волокли в этом деле, воротили нос. Даже многоопытного Фокича я никогда не видел со свайкой и тросом в руках. Ну, а меня — хлебом не корми. Я получал от каждого добротного сплесня эстетическое наслаждение. Возможно, по этой причине, кажется, в феврале капитан отстукал новый приказ, которым матрос второго класса Гараев переводился на должность подшкипера.

Другим претендентом был Володька Медведь, но он сошел с дистанции, исковеркав дверь капитанской каюты, которую поручили ему отремонтировать. Дверь отправили заводским столярам. Я был только рад, что ее не всучили мне. Тоже бы набуровил не лучше Медведя. Топором махать — тонкое искусство.

Весной закончилась “первобытная жизнь” (штурман Попов), а с приходом курсантов началась сумасшедшая. Тревоги, парусные учения. Спали урывками, школяров увольняли только по субботам и воскресеньям. В эти дни мы, штатники, набирались новых сил для новых трудовых подвигов.

По утрам, когда курсанты вместо физзарядки метались по вантам сверху вниз да снизу вверх, я не отставал от них. “Метался” вместе с ними. Тут мы были на равных. Равенство кончалось на палубе, когда то боцман, то я давали им какое-нибудь сложное задание. Это не портило наших отношений. Быстро и вроде само собой получилось, что я всегда находил с ними общий язык. Иногда я их рисовал, что тоже способствовало сближению. А потом наступил день, когда мы, вслед за “Тропиком”, подняли на мачте флаг отхода.

Да еще привычка

Говорить с собою,

Спор да перекличка

Памяти с судьбою.

Арсений Тарковский

“И сказал Бог: и соберется вода, которая под небом, в одно место, и да явится суша... и назвал Бог сушу землею, а собрание вод назвал морями. И увидел Бог, что это хорошо”. Так — в Библии, о которой я в детстве слыхом не слыхивал. А началось все-таки с книг и фильмов о море. О Боге я упомянул потому, что богами, попавшими на землю, не знаю с каких небес, стали три матроса, отметелившие в магазине парочку местных ханыг, что вытащили из очереди и крепко обидели инвалида-фронтовика. Потом они шли улицей. Желтая коробка маузера колыхалась у бедра одного из них, ленты с якорями падали на крепкие затылки, а я пылил сзади босыми ногами и млел от восторга: бушлаты и суконные штаны, заправленные в голяшки яловых сапог, были для меня признаком мужества, силы и принадлежности к мною никогда не виданным морям и океанам. Война еще не закончилась, а мы, пацанва, только вчера смотрели фильм “Я — черноморец”, а до того — “Малахов курган”. И матросы эти будто сошли с экрана, а, конечно же, не с небес, что делало их, недоступных, понятными и своими в доску.

С того дня я навалился на книги Жюля Верна, Стивенсона, Купера и других, писавших о море. Они говорили со мной разными голосами, но рассказывали об одном и том же — о широком мире за нашей околицей. О том мире, в котором были обыденными загадочные слова парусного лексикона, звучавшие для меня как “сезам” для входа в страну чудес, когда “сезам” — настоящий пароль.

Уже мальчишкой я понимал, что морская, особенно парусная, терминология — это язык, существующий обособленно от всех остальных сухопутных говоров. И если теперь, оглядываясь назад и вслушиваясь в уже умолкшие для меня звуки той речи, я уснащаю ею свое повествование, будьте снисходительны к этой, думаю, простительной слабости. В этих, казалось бы, слишком заковыристых терминах, в сущности, нет ничего особенного. Механик или токарь тоже могут говорить языком, непонятным для непосвященного в тонкости их профессии. Для меня же “парусный язык” полон той красоты, которая помогает лучше и, главное, достовернее понять и ощутить душу моря и плавающих по нему. Сошлюсь на мнение знатока, каким является Джозеф Конрад. Вот что он пишет в “Зеркале морей”: “Прежде чем сняться с якоря, необходимо якорь “отдать”. Эта совершенно очевидная, не требующая доказательств истина вызывает у меня сейчас желание поговорить на тему о недопустимости упрощения нашей морской терминологии, которое наблюдается в литературе. Почти неизменно — все равно, идет ли речь о судне или о целом флоте, — журналист употребляет выражение “бросать якорь”. Между тем якорь никогда не “бросают”, и обращаться так бесцеремонно с техническими терминами — это преступление против ясности, точности и красоты языка”.

Тут ни убавить, ни прибавить. И да быть посему! И если кто-то скажет, что слова — всего лишь красивая оболочка, которая только путает читателя, а суть-то в другом, я отвечу, перефразируя коммунистического ортодокса: “Читатель, ты не прав!”

Почему моряк гордится своей формой? Ведь и она — только внешняя оболочка, под которой может скрываться любая личина, как под белыми парусами гнилой рангоут. И все-таки...

Животные лижут солонцы, не ведая, что такое соль. Она необходима их организму — только и всего. Так и слова моря, язык парусов требуются организму моего рассказа. А если кого и зацепит за печенку-селезенку звучная непонятность — отыщите словарь или нужное пособие. Равнодушные не будут искать cмысла в этих терминах, а неравнодушные поймут, что они придают повествованию специфический аромат, без которого немыслимо описание парусного судна и жизни его экипажа.

Рей Бредбери, фантаст и знаток мальчишеских душ, писал: “И здесь проторенные или еще не проторенные тропы твердят: чтобы стать мужчинами, мальчишки должны странствовать, все время странствовать”. Роман этот не рассчитан на мальчишек. Слишком часто между строк мелькает в нем небритая рожа Бахуса. Но если человек оставил за кормой детские шалости и стал мужчиной, наделенным “чистым разумом”, с него и спрос за то, кого он возьмет в спутники для дальнейших странствий по хлябям жизни. Гараев когда-то выбрал обрусевшего бога виноградной лозы, сиречь бога пиянства, и слишком часто прислонялся для отдыха к “верстовому столбу”, однако он не пример для подражания. Так у него сложилось, но каждый волен выбрать свою стезю для своей ойкумены.

Итак, в путь!

“С первым ветром проснется компас”, — сказано у Александра Грина, а он просыпается вместе с парусами. Коснутся их первые порывы ветра, тотчас оживает стрелка компаса и начинает шарить по горизонту в поисках нужного румба. В дорогу! В этом смысл существования всякого человека и судна, но только паруснику ветер дает ту силу, которая из века в век сохраняет неисчезающую красоту.

Французы говорят, нет ничего красивее женщины в танце, лошади в скаку и клипера под всеми парусами. Сравните с китайской пословицей: монах хорош, когда тощ, буйвол, когда жирен, женщина, когда замужем. Романтика и приземленность. Красота и сухой рационализм. Такова же разница между парусником и пароходом, будь то первенец Фултона или современный лайнер.

Люди слишком поспешно вычеркнули паруса из своего обихода, из своей памяти. Но разве не забьется сердце любого из нас, услышь он поутру грохот якорной цепи, отрывистые голоса команд на палубе баркентины и крики проснувшихся чаек? И вот уже вздрагивают ванты под ногами матросов, потом начинают двигаться реи, увешанные фестонами парусов. Они, как цветы, поворачиваются к солнцу, постепенно наполняясь ветром, вдруг вспыхивают в его лучах и распускаются тугими бутонами, минуту назад плоские и неживые. Голубые тени мечутся между мачтами и взлетают по штагам вслед за парусами. Вобрав упругий напор утреннего бриза, паруса нетерпеливо рвутся вперед, к небу, но, осаженные шкотами, становятся похожими на выпуклую грудь стайера, готового бросить себя в стремительный бег.

Паруса... Гордые, белокрылые, белоснежные... Какими бы эпитетами их ни награждали, они навсегда останутся символом морской романтики и морской дружбы, скрепленной на реях общим заспинником и тонким тросом перта под ногами.

Утверждение, что Земля — колыбель человечества, привычно и бесспорно, но колыбель качал океан, а колыбельную пели ветер и волны. Когда наш далекий предок впервые натянул на палку звериную шкуру и отдался на волю стихии, именно паруса пестовали его. Под ними человек рос, мужал и набирался ума-разума, уходя все дальше от обжитых берегов, с удивлением и восторгом познавая свою колыбель и самого себя. Всегда были они неразлучны — человек, ветер и паруса, всегдашние противоборствующие соперники, друзья и враги. На оселке океана оттачивалось мужество человека и шлифовалось совершенство парусного судна.

На баркентине близость океана ощущается постоянно, кожей. Волны плещут рядышком с низкой палубой, за невысоким фальшбортом. Они то и дело приподымают лохматые гривы, нехотя заглядывают в прибежище мореплавателя и вдруг стремительно бросаются на штурм, закручивая буруны между мачт и рубок, вылизывая палубу соленым языком. Среди океанских валов мачты, окрыленные парусами, встают, кажется, прямо из бездонной синевы и врастают в выцветшую синь неба. Они — единое целое с простором, ветром и вечным движением волн. День за днем стремятся паруса к далекому горизонту, никогда не достигают его, но зато прибывают в гавань — конечную цель всякого корабля и морехода.

Отплытие — не только последний момент, когда еще видна земля: это, так сказать, официальное прощание моряка с берегом в отличие от эмоционального “последнего прости”. С этой минуты моряк оторвался от суши, оставшейся за кормой его корабля. Для моряка это — событие личной жизни.

Джозеф Конрад

Если завтра в поход, будь сегодня к походу готов! А мы готовы. Мы вышли в открытое море, в суровый и дальний поход. Так поется, а пока идем каналом вслед за “Тропиком”, и Фокич, стоя на рулевой тумбе, вращает штурвал ногой, обутой в стоптанный кирзач с голяшками, подвернутыми чуть ли не до пяток. Мачты и снасти загораживают ему видимость. Что делается за бушпритом? Куда грести? Пришлось забраться повыше и, хватаясь за гик, рулить в подвешенном состоянии, упершись задом в штурманскую рубку.

За Балтийском вырвались на оперативный простор, но заштилели. Флаг-капитан Чудов не любитель попусту жечь солярку, поэтому за трехмильным буем отдали якоря и снова занялись учебой, а это значит теми же парусными авралами и всеми видами действий по “тревогам”, которые могут понадобиться в реальной обстановке. Для начала устроили шлюпочные гонки до буя и обратно. Первой вернулась шлюпка Вахтина, вторым финишировал Фокич, Медведь был замыкающим.

Штурман Попов оглядел “своего” Фокича, который крепил шлюпку на кильблоках, и сказал мне с усмешкой:

— Взгляни на это чучело! Как гений чистой красоты. Так и будет щеголять в замурзанных чунях и драной кацавейке. Он, Миша, из тех, про кого сказано: “Десять лет на флоте и все на кливер-шкоте”. Верен раз и навсегда обретенным привычкам. Сколько раз ему говорил, чтоб сменил обмундировку на чистую, но ему хоть кол теши на башке.

А второкурсник Кухарев, старшина третьей вахты и загребной у Медведя, набравшийся опыта в училищных гонках, винил в проигрыше именно Володьку.

— Орет, руками машет... Только ритм сбивает. Вот и гребли, кто в лес, кто по дрова! — излил он мне душу.

— Не переживай, Толя, все впереди!

— Сейчас тоже — хочется, — не согласился курсант. — Взял бы Миронов за старшину, первыми бы пришли.

Миронов, тезка Попова, преподавал в училище навигацию, к нам он пришел на должность помпоуча. Мне нравился этот спокойный мужик. Он не вмешивался в наши дела, занимался курсантами и помогал штурманам, которые знакомили школяров с практическими основами морских дисциплин.

Минула неделя — задуло, закачало. “Тропик” снялся с якоря. Мы последовали его примеру и сыграли первый настоящий “парусиновый”, как его называли курсанты, аврал. Поход начался.

Начался... да, с аврала, а закончился тем, что Вахтин чуть не угробил боцмана. Все-таки Толька был порядочным лоботрясом, на которого не действовали никакие втыки и увещевания по поводу нарушения техники безопасности.

Аврал закончился, паруса — загляденье! Ветер ровный. А у нас непорядок: закусило блок гитова верхнего марселя, тот, что у мачты. Боцман послал на рей Вахтина. Попререкавшись, а как же без этого: “А почему все я да я?!” — Толька полез наверх, а боцман, разгоряченный очередным внушением обормоту, забыл проверить, привязал ли тот свайку к поясу, за что и поплатился.

Вахтин ковырял блок, а Майгон, стоя под мачтой, подсказывал верхолазу, как сподручнее выковырнуть трос, застрявший между шкивом и щекой блока. Толька справился с задачей и... уронил свайку! Если бы Метерс в это время не нагнулся, получил бы по маковке. Вахтин крикнул: “Полундра!”, когда свайка врезала в поясницу, а боцман, согнувшийся, как перочинный складень, шептал, уткнувшись носом в колени, все самое нежное и ласковое, что нашлось в латышском языке применительно к случившемуся.

— Там бы тебя, скотину, и повесить! — крикнул я Тольке, помогая боцману спуститься с фор-рубки и добраться до каюты. — На ноке марса-рея! А если б — острием да по кумполу?

По-моему, Вахтина не мучили угрызения совести, но спуститься с мачты он не спешил. Уложив пострадавшего, я вышел на полубак, а Толька все еще лежал брюхом на рее и задумчиво созерцал палубу и свайку, что все еще лежала у кофель-планки. “Снял” его с мачты старпом. Наверное, Юрий Иваныч тоже наговорил провинившемуся кучу “ласковых” слов, так как в следующий раз скобу и молоток Толька уронил с мачты только в конце рейса. “Горбатого лишь могила исправит!” — развел я руками, а боцман вздохнул: “Вряд ли. Он и оттуда выскочит да что-нибудь да отмочит...”

А “горбатым” пока что оставался боцман, и доктор ставил ему компрессы и примочки целую неделю.

— “День проходит быстро на корабле. Он кажется долгим вначале: при восходе солнца над океаном смешиваешь пространство с временем. Когда-то еще наступит вечер! Однако, не забывая о часах, видишь, что подан обед, а там набегает ночь”, — прочел мне старшина, которого я не мог заподозрить в пристрастии к романтике.

Навестил же я старшину по скучнейшему делу. Помпа (кап-раз Покровский) упросил помочь ему с выпуском стенгазеты, а он — вишь ты, поди ж ты! — услаждает душу Александром Грином.

— Это же ж роман! Так сказать, художественный свист! “Нырок”… “Нырок”, кажется? Идет себе и никуда особенно не спешит, пассажиру вольно спать, есть или прохлаждаться в тени парусов, а у нас все расписано по часам и минутам, — принялся я нудить на манер помпы, а на манер боцмана добавил: — А кто будет стенгазой заниматься? Пушкин?

Старшина поерзал, вздохнул и убрал книжку. Собрали редколлегию и до полдника разрисовали и расписали два листа ватмана: подавись, помпа!

И все-таки Грин прав: день проходит быстро на “Меридиане”.

Если ночь прошла в беспокойстве и хлопотах и если она минула спокойно, ничего не меняется. Регламент постоянен и неизменен: подъем, построение на подъем флага и развод на работы, завтрак и приборка, которая по субботам становится “большой”, с мытьем кубриков и рубок, проветриванием постелей, словом, проходит с большим тарарамом. Наконец, судовые работы, вахты и занятия под началом штурманов-педагогов. Уж они-то точно ускоряли течение времени, тем более боцман и я тоже принимали участие в обучении неофитов такелажному делу, вязанию узлов, плетению матов, всякой всячине, которую должен знать матрос второго класса. В конце рейса и после сдачи экзамена курсанты получали соответствующие удостоверения — первый морской “диплом”.

Боцман, смекнувший, что на меня можно столкнуть все “веревочные” дела, с милой улыбкой попросил избавить его от лишней возни, а я, признаться, был даже доволен таким поворотом и первым делом, как и на “Лермонтове” когда-то, соорудил два щита с образцами самых ходовых морских узлов. Среди курсантов нашлись охотники до вязания “кружев”, поэтому справились быстро. С ними же снабдил мусингами и кнопами все концы, свисавшие с топриков шлюпбалок, которые служат для спуска людей в шлюпки. В принципе, они не были нужны. Высота наружного борта от планширя до воды всего-то метр восемьдесят пять сантиметров, зато парнишки изрядно набили руку в этом довольно сложном занятии.

Официальщины с курсачами я не разводил, но, конечно, и не мямлил, требовал выполнения любого задания. Правда, наряды давал лишь в крайних случаях, памятуя о том, что боцман и комсостав были щедры на них. У Майгона имелась амбарная книга “Поощрений и наказаний”, где наряды, выговоры и благодарности были расписаны по графам, суммировались в конце рейса и попадали в характеристику каждого школяра.

Было и такое, что некоторые малолетки приходили и плакались мне в жилетку. Юрочка Морозов, совершеннейший птенец, оказавшийся в банный день истопником, был послан Медведем в машину: мало пару, пусть добавят! Винцевич принял эстафету нашего дуролома и заставил мальчишку крутить какие-то вентили. “Покупка” раскрылась, Юрочку я утешил, мол, то ли еще бывает, так что будь осмотрителен. А следующий банный кочегар клюнул на то же самое. “Черноморский шкипер” отправил простака Самарского к стармеху за “компрессией”. Винцевич сказал, что “компрессия” закончилась. Пусть приходит через неделю, когда накопится. Морозов, оказавшийся поблизости, привел Самарского ко мне.

— Вот что, друзья, сейчас я вам дам ведро и немного хлорки. Для вони будет достаточно, — решился я на контрмеры. — Разведите чуть гуще сметаны и суньте “компрессию” в дверь. Пару в бане достаточно — живо прочистит мозги этот шутник!

Медведь, получив требуемое, выскочил из парной как ошпаренный, но больше всех веселился стармех: такой поворот событий пришелся Винцевичу особенно по душе. Он, как истинный “художник”, любил, когда розыгрыш получал неожиданное продолжение и заканчивался поражением того, кто его начинал.

Сам я в тот банный день получил втык от капитана и помпы. Перед выходом в море кок Мишаня продал мне старенькую “Яузу”, которую, опробовав пару раз на берегу, я нынче запустил на полную катушку, решив угостить курсантов Вилькиными песнями.

Недолго музыка играла... Появился дежурный и сказал, что капитан просит подшкипера прибыть в кают-компанию.

— Гараев, чтобы мы больше не слышали этого безобразия! — было заявлено мне со всей категоричностью.

— Но почему?! — удивился я. — Нормальные песни. Бунин, Киплинг, Михаил Голодный... Все — классики поэзии.

— И это “классика”? — спросил Покровский и процитировал: “Суд идет, революционный правый суд: конвоиры гада женщину ведут”. И это: “К высшей мере, без кассаций, расстрелять!”?

— Почти классика, — пожал я плечами. — Советская. Это же стихотворение известного поэта Михаила Голодного “Судья ревтрибунала”. Мой институтский друг даже дипломную картину написал с тем же названием. Была в “Огоньке” помещена!

— Хорошо, хорошо! А частушки?! — возмутился кеп. — Главное, эти... Ну да, Струков и Гришкевич тут же и загорланили их под моим иллюминатором.

— Да, чистая порнография, — согласился кап-раз.

— Какая порнография?! — теперь возмутился и я. — “Вышел Ванька на крыльцо почесать свое яйцо” — порнография? А “Сколько раз к тебе я лазил под твою пухову шаль, дорогая, дай пошарю! — Дорогой, пошарь, пошарь!” — тоже?

— Не будем дискутировать, — сказал помпа. — Подобная “классика” непедагогична на учебном судне.

— Да, Гараев, магнитофон спрячьте до конца рейса, а на ремонте слушайте сколько угодно, — закончил капитан.

— Умолкли звуки чудных песен, не раздаваться им опять, — вздохнул я, отступая к выходу. — Приют певца — корапь учебный, и на устах его печать.

— Ты мне поостри еще! — прикрикнул Букин.

Если бы не окрик, я был не вернулся в кают-компанию с томиком стихотворений Бунина. Открыв его на “Одиночестве”, подал Покровскому: читайте!

— Нда, казус!.. — пробормотал кап-раз. — Издательство... Нашенское! “Библиотека поэта”, основана Мэ. Горьким... Действительно! “Советский писатель”, пятьдесят шестой год. — Он вернул мне книгу, неопределенно заметив: — Да-а... пишут...

Запрет, конечно же, снят не был. Магнитофон я больше не открывал, но запрещенные песни исполнялись на баке под гитару. Не очень громко, но от души. В “оркестре” имелись аккордеон, труба и барабан. Они вступали, когда курсанты принимались за свои привычные песни — Вилькиным была нужна только гитара.

Но я забежал вперед: еще не добрались до Зунда, а мысли убежали даже не в послезавтра. Забот хватало выше головы. Другие песни звучали во мне и в каждом из нас под аккомпанемент ветра и волн.

Обернувшись к выходу, Грэй увидел над дверью огромную картину, сразу содержанием своим наполнявшую душное оцепенение библиотеки. Картина изображала корабль, вздымающийся на гребень морского вала. Струи пены стекали по его склону. Он был изображен в последнем моменте взлета. Корабль шел прямо на зрителя. Высоко поднявшийся бушприт заслонял основания мачт.

Александр Грин

После того как друзья втравили меня в сочинительство, книги я читал иначе. Появлялись вопросы, которые никогда не возникали раньше. Я стал внимателен к прочитанному и настырен в поиске ответов. Многие строчки находили привязку к моему новому занятию, иные же против воли вынуждали события, которые я стремился втиснуть в рамки хронологии, делать скачок во времени и пространстве. Так случилось, когда я вздумал перечитывать Грина. Взялся за “Бегущую по волнам” — всплыли пузырьками старшина с его цитаткой из этого романа, стенгазета, маг “Яуза”, Вилькины песни и капитанский разнос. Поломалась хронология, что меня не слишком и огорчило. Да и Борхес утешил, сказав, что “время последовательно, потому что, выйдя из вечности, оно стремится вернуться к ней. Таким образом, идея будущего связана с нашим желанием вернуться к началу”. Собственно, это желание и заставило меня поддаться уговорам Командора и Бакалавра, пересилить лень-матушку и взяться за перо.

Не знаю, было ли это простым совпадением или такова была воля провидения, но именно Грину, писателю, которому я поклонялся с детства и которого перечитывал без конца, суждено было оторвать меня от письменного стола и вернуть к мольберту. Видимо, имело место то и другое.

“У каждого человека — не часто, не искусственно, но само собой, и только в день очень хороший, среди других просто хороших дней наступает потребность оглянуться, даже побыть тем, каким был когда-то”. Вот строчки, которые я прочел, когда у ворот брякнул колокол и подруга пошла отпирать калитку посетителю, оказавшемуся сыном. Нe ждали? Ей-пра, не ждали.

День и без того был хорош, а приезд старшего дитяти сделал его “очень хорошим”, тем более сын предпринял поездку не только ради свидания с предками, но, главным образом, чтобы известить родителя, говоря шершавым языком плаката, что заказ, который он как-то надыбал и который никак не наклевывался, вдруг накле... Нy да, вдруг проклюнулся, пискнул, дриснул, обрел реальные очертания, и теперь можно приступать к воплощению марины по мотивам... Александра Грина!

Те-те-тe!.. Я был заинтригован, так как во времена оны уже использовал мотив, воплотив на холсте парусник Грэя, увозящий из Каперны Ассоль.

— И какой жe мотив предлагает теперь заказчик? — поинтересовался я.

— Тоже из “Алых парусов”, — ответил сын. — В повести есть эпизод в библиотеке родового замка Артура Грэя. Тот, когда он увидел картину над входом. Эту картину и хочется иметь у себя моему... твоему заказчику.

Хороший день, черт возьми, и хорошая, черт подери, новость! От денег, что закалымил у Прохора, давно и следа не осталось, а подруга, сделав обход лавок, возвращается в расстроенных чувствах: пенсия не поспевает за ценами. Они растут как на дрожжах, а общая сумма наших господачек — вроде шагреневой кожи. Имеет тенденцию к уменьшению, а нищенские добавки — лепта вдовицы! Для семейного бюджета они, что мертвому припарки. Значит, придется поднатужиться, поднапружиться и — с Богом! Форсированным маршем к победе коммунистического труда. Чтобы сработать по способности, а получить по возможности евойного, заказчика, кошелька.

Эти мысли промелькнули в башке то ли соколом, то ли коршуном. Словом, я все решил, обо всем подумал, хотя тут же возникли и кое-какие сомнения.

— Ладно, вери гуд похлебка!.. сделал я свое резюме и спросил у сына: — С ночевкой прибыл?

— Конечно, с ночевой! — всполошилась мать, жена и подруга. — Уедет пораньше — только и всего, а с последней электричкой я его не пущу. Соседского парня... тоже возвращался эдак вот! Стукнули — и с приветом!

— Ладно, мать, не шуми. Вопрос, как говорится, исперчен. Я чего спросил тебя, сыне? Коли ты ночуешь, я успею освежить в памяти тот эпизод. Вдруг у меня возникнут вопросы или сомнения, а твой меценат не согласится с моей трактовкой. Ты и поговоришь с ним на эту тему.

— Папа, он сразу сказал, что трактуй на здоровье, как тебе вздумается. Ему важна идея.

— Ну, коли так, тогды... Передай — приступаю..

После ужина я взялся за “Алые паруса”. Кусок текста с описанием картины невелик. Я вызубрил его наизусть и пришел к выводу, что не смогу воссоздать в должном виде. Грин видел ее глазами писателя, пользуясь некими аморфными образами, достаточными, чтобы читатель почувствовал настроение юного Грэя при взгляде на огромное полотно. Я смотрел глазами художника и прежде всего моряка, поэтому тотчас сообразил, что если корабль “шел прямо на зрителя”, к тому же был изображен “в последнем моменте взлета”, то зритель не смог бы увидеть “белую косу” человека, предположительно капитана (если он действительно капитан, то, спрашивается, какого хрена его занесло на бак, хотя... да, в море много чудес, там коралловый лес, корабли с коньяками и ромом: мог и кеп оказаться там с перепугу или с руководящими указаниями), тем паче черную шпагу и завернутые полы кафтана. Их заслонит, во-первых, гребень вала, “распластанный корабельным килем и напоминающий крылья гигантской птицы”, а во-вторых и главным образом, бушприт с его оснасткой. Даже и вздыбившийся нос судна скрыл бы эту фигуру, столь важную для восприятия мальчика, увидевшего в ней героя для подражания.

“Поза человека (он расставил ноги, взмахнув руками) ничего, собственно, не говорила о том, чем он занят, но заставляла предполагать крайнюю напряженность внимания, обращенного к чему-то на палубе, невидимой зрителю”. Во как! Если видны ноги, что, конечно, абсурд, то видна и палуба! Выходит, что автор одновременно смотрел на происходящее и сверху, и снизу. Мне нужно выбирать что-либо одно. С точки зрения литературы, Грин создал нужный импрессионистический образ, который лишал меня возможности следовать в его кильватере. К тому же мне был недоступен “громадный” размер картины, позволяющий воспроизвести все детали, описанные в книге.

— Придется выкручиваться, так и передай спонсору, — сказал я потомку перед тем, как расстаться, а предварительно растолковав суть своих сомнений. — Карт-бланш я получил, но и он должен знать, что букве следовать не могу, поэтому пойду своим путем, указанным вождем мирового пролетариата.

Себе же взял на заметку, что в будущем, когда сяду за стол и вернусь к “художественному свисту”, мне следует быть осмотрительным: что дозволено Юпитеру, то не позволено быку. Вернее, телку от литературы. Впрочем, впрочем, да... да будь я Юпитером преклонных годов, и то бы возможности мои и способ мышления не позволили мне живописать по-гриновски.

Однако нужно было приниматься за дело.

Неделю я сидел, выпучив глаза, — ждал озарения, как йог вхождения в нирвану. Это мой старый апробированный способ, ведь я никогда не делал эскизов. Я не умею их делать. А если и делал, в них уходил весь запал, на этом все и кончалось. Но если в глазах мало-помалу проявлялось решение, тогда все! Брал помазки и сразу-сразуньки приступал к воплощению замысла, уточняя по ходу пьесы (Володька Медведь) композицию и детали. Этот способ годился и для сочинительства, с той лишь разницей, что выпучивание шаров рождало абзац, а то и строчку. Выпучишься — строчка, еще раз — строчка, а там, глядишь, строчка за строчкой — страница набралась, потом другая, третья. Словом, работал тихой сапой, чтобы не было обидно и горько за бесцельное выпучивание глаз.

Но вот дождался — озарило. Нирвана снизошла, и я погрузился в живопись. Подруга неслышно ходила за спиной. Дикарка не гавкала, Карламаркса не лез с досужими рассуждениями о смысле жизни и всякими собачьими сентенциями. Разве что сгустившаяся скипидарная атмосфера все чаще и чаще выгоняла их из избы, а подруга в конце концов вообще подалась в город.

Постепенно на холсте появлялось то, что проявилось в выпученном взоре вдохновенного озарения (эк у меня пышно “проявилось”!). Холст огромного размера я позволить себе не мог, но и метрового оказалось достаточно, чтобы изобразить “крылья гигантской птицы” и паруса, “полные неистовой силы шторма”. Натура крепко сидела в памяти и порой доставала по ночам, с годами, правда, все реже и реже. Судно у меня не взлетало, задрав бушприт, на гребень гигантского вала, а скатывалось с него, обрамленное, как Афродита, кипящей пеной. И хотя корма была задрана, а нос с кливерами опущен, основания мачт не было видно: их захлестывали вода и та же пена, а потому крошечная фигурка на баке, в кафтане, со шпагой и косичкой, могла видеть, допустим, кого-то из моряков, подхваченных и унесенных ветром и потоком воды, в котором можно представить что угодно. Я-то, тыча помазком и накладывая мазки, вспоминал “Кузьму” и то, как мы, добывая виндзейли, хватались за что ни попадя, лишь бы удержаться на палубе, лишь бы… лишь бы… лишь бы...

Я бился над холстом остаток осени и начало зимы, старательно доводил до ума каждый сантиметр поверхности картины. Очень уж не хотелось ударить в грязь лицом и оказаться несостоятельным в глазах неведомого заказчика.

Между прочим, я так и не встретился с ним. Картину привез на квартиру сына, а на смотрины позвал Конструктора и Командора. Хотел пригласить Бакалавра-и-Кавалера, да он укатил к хантам, так как числился помощником тамошнего депутата, сочинял для него тезисы и даже — даже! — разрабатывал положения закона о малочисленных народах нашего Севера.

Вместо Бакалавра на “выставкоме” присутствовал Бахус. Он на сей раз держал себя в рамках приличия, да и с чего бы ему вылезать из них? Фунфырик “хищенки” из лаборатории Конструктора имел весьма и весьма скромные размеры, приношение Командора ограничивалось небольшой фляжкой коньяка, а я вообще не припас спиртного, поэтому мы не упились у “верстового столба”, употребив полученный минимум как дань редкому общению. Если я слегка опьянел, то это было следствием не паров алкоголя, а признанием моих осенне-зимних трудов высоким собранием. Друзья никогда не кривили душой, значит, заказчик “обязан” подчиниться мнению знатоков.

Для довольства собой имелась еще одна причина.

Я никогда не мог совмещать сразу два дела. “Землю попашет, попишет стихи” — это не для меня. А вот нынешней зимой, когда холст погружался в ночную тьму, а я забирался в постель, возникали мысли о бумагах, оставленных на столе, пишущая машинка, горбатившаяся под чехлом, тоже напоминала о себе. Сказано же Симоновым, что “час вечерний — время особое, когда за день, сойдясь заранее, нас...”. Так, склероз? Нас... В общем, “злые и добрые окружают воспоминания”. То ли Грин способствовал этому, то ли марина, остро пахнувшая красками и скипидаром, подталкивала в этом направлении, но сами собой в голове возникали факты и штришочки былого. Они складывались в строчки, которые я перекатывал мысленно, как Демосфен — камешки во рту.

Словом, к окончанию “Шторма” накопилось множество черновых почеркушек. Разрозненных, выхваченных оттуда и отсюда, но готовых к уточнению и употреблению в дело. Бумага и ручка лежали у изголовья, и как только накатывал “пенный вал вдохновенья”, рука нажимала кнопку настольной лампы и хватала стило.

В той строчке у Симонова мной было пропущено вроде бы слово “вплотную”. И не в том суть, правильно ли я вспомнил его. Главное, что меня воспоминания действительно окружали и, подступая вплотную, высасывали, будь они трижды неладны, досуха.

Потом родничок забулькал даже днем и, не мешая месить краску, тихонько шевелил песчинки, травинки, листву и прутики старых зим и весен.

— Гумус... — сказал я. — А по Москве горят костры, сжигают старый мусор.

— Ты о чем? — спросил Командор.

— Так... Вспомнилось текущее и исходящее, — туманно пояснил я. — Я рад, что разделался со “Штормом”.

— Да, Боцман, а где у тебя “Капитан Флинт”? — вспомнил Командор о старой моей работе.

— Далеко... В Липецке у кузена.

— Я почему вспомнил? Тогда — Стивенсон, теперь вот Грин.

— Ничего подобного! — не согласился я. — От Стивенсона в том холсте — рожки да ножки, а в “Шторме” от Грина лишь слабый запашок, да и тот сомнительный.

— Ты Грина напихай в свои анналы, — посоветовал с усмешкой Конструктор.

— Не получится, — снова не согласился я. — Я жалкий статистик, протоколирующий кочки у “верстовых столбов”. Мне никогда не написать: “Огни деревни напоминали печную дверцу, прогоревшую дырочками, сквозь которые виден пылающий уголь. Направо был океан, явственный, как присутствие спящего человека”. И если я не бросил свои, как ты говоришь, “анналы”, то лишь потому, что благодаря им обрел смысл существования. Картинки дают удовлетворение, когда приносят какую-то сумму, и это при том, что и в них я вкладываю душу. Но ведь без этого даже огород не вскопаешь. “Алые паруса” — поэма, записанная языком сказки, а у меня — проза, написанная сухим языком отчета.

— Цицерон...— пробормотал Конструктор и, вынув “мыльницу”, запечатлел нас с Командором и с порожними стаканами в руках.

“Выставком” сложил свои полномочия, и мы расстались.

Слева остров Лангеланд, к северу — Зеландия.

Ну не все ли нам равно — Дания ль, Голландия?

Утонули берега в серебристой дымке.

Возле кирок и домов разные скотинки.

Парохода мимо прут — салютуют флагом.

Почти триста миль прошли — подсчитано лагом.

Бравая курсантская, исполнялась с большим подъемом и nepeплясом.

“Парусный флот — дворянство морей, высшая знать океанов”. Примерно тай сказано Юханом Смуулом в одном из стихотворений.

Мы осознали это, когда баркентины под всеми парусами вошли в Зунд. Еще не добрались до Копенгагена, как нас окружила армада яхт с парусами всех цветов и расцветок. Они сопровождали до Хельсингера, а несколько крупных корабликов долго конвоировали и в Каттегате, постепенно отставая и сваливаясь на обратный курс.

За плавмаяком ветер зашел в бакштаг левого борта. Паруса — как барабаны. Даже гудели похоже. И скорость приличная — восемь узлов без каких-то копеек. Вспомнился разговор с Чудовым, как он доказывал столичному начальству, что баркентинам и океан нипочем. Мол, “Индевр” Джемса Кука имел водоизмещение 350 тонн, “Санта Мария” Магеллана всего 120, а Джошуа Слокам, первым совершивший кругосветку в одиночку, сделал это на “Спрее”, имевшем жалких 12 тонн. У нас — 530, да плюс к тому радио, гирокомпас и локатор. И не в кругосветку на три года идут баркентины, а на три месяца вдоль обжитых берегов, когда погода не сулит неожиданностей и только благоприятствует учебному плаванью.

— Чиновник на то и чиновник, — рассказывал Вадим Владимирович. — Для него эти цифры — пустой звук. Для них важна другая цифирь. На баркентинах девяносто мальчишек практикантов, а если они... как на “Памире”?! А ведь барк — громадина! А ведь он не нам чета! А ведь спасти удалось только шесть человек! Словом, не ходил бы ты, Ванек, во солдаты. Пришлось напомнить товарищам, что “Памир” шел с грузом пшеницы, которой, по жадности, взяли сверх меры. Зерно сыпали без сепарации, навалом, а когда попали в “глаз урагана”, оно сместилось на один борт, что и привело к трагедии.

— Прочитав эту лекцию, — продолжал флаг-капитан, — нажал на патриотизм, вспомнил Крузенштерна и Беллингсгаузена, Головнина и Лисянского — всех упомянул. Мол, тоже на утлых суденышках прославили Россию. Вот и нам бы не грех воспитывать капитанов не в тепличных условиях, а на ветру, под парусами. Уломал!

Кто-кто, а я был ему благодарен за эту настойчивость. Стас Варнело скупо рассказывал о прошлогоднем летнем рейсе в Атлантику и об осенних пробежках по Балтике, но и сказанного было достаточно для сравнения. Против Балтики я ничего не имел, но все же хотелось и свет посмотреть, и себя показать. Под парусами. Вишь, как встречали в Зунде? Для морских народов мы по-прежнему “дворянство морей”, все еще “знать океанов”!

В Каттегате курсанты пришли в себя и окончательно освоились в Скагерраке. Многие еще укачивались, но без сильных приступов. Крохотный Юрочка Морозов, изъявивший желание работать на фор-бом-брам-рее, вообще не знал, что такое морская болезнь, но второкурсник Селезнев любил подшучивать именно над этим цыпленком и однажды, начитавшись лухмановского “Соленого ветра”, устроил Юрочке форменный “допрос”.

— Борщ могишь сварить? — грозно вопрошал старшина. — А на бабафигу лазил?

— Лазил, отвяжись! — Строптивый малыш не давался на “прикуп”. — И борщ сварю — подумаешь!

— А кашу? — не отставал Селезнев. — И бишкет зажарить могишь? Могишь? Тогда тебя надо к Мише на камбуз пристроить.

Многие курсанты читали книгу известного парусного капитана. Желающим я давал свою. После “допроса” Юрочки вовсю пошла в ход итало-греческая терминология, принятая когда-то, еще при царе Горохе, на черноморских дубках и шхунах. Теперь курсачи называли корму “пупой”, а нос “провой”, якорь превратился в “сидеро”, цепь — в “кадину”. То же случилось и с парусами. Фок стал “тринкетом”, фор-марсель — “парункетом”, но самым большим спросом пользовалась “бабафига” — фор-брамсель.

К Юрочке больше не приставали. Я же испытывал к нему “отцовские” чувства. Самый маленький, самый щуплый и самый безотказный. Главное, не сачок, как некоторые верзилы. В мореходку попал со школьной скамьи после семилетки. Мечтал и добился своего. Первый рисунок я сделал с него — впередсмотрящего, стоявшего у фок-мачты с громадным биноклем. За этим занятием застал меня капитан и...

— Гараев, зайдите ко мне. Есть для вас заманчивое предложение! — с чувством, не обещавшим ничего хорошего, сказал кеп.

Действительно “заманчивое”, ешь твою двадцать! Капитанская просьба — все равно что приказ. И я принялся за альбом, в который должны попасть штатная команда и курсанты. Фотографии поручили механику Сане Ушакову, мне досталось все остальное. Начал без вдохновения, но потом увлекся — захотелось иметь самому память о рейсе. Вот и приходилось пыхтеть.

Приятно думать даже сейчас, что кто-то листает их, вспоминает поход и, возможно, меня, как я вспоминаю спутников того далекого лета, хотя... Нда. иных уж нет, а те — далече...

Попутный ветер сопутствовал нам до острова Анхольт, но у Лесе перешил в крутой бейдевинд. Баркентины пустились в лавировку, переходя с галса на галс. Все — короткие, в пределах узкого фарватера, а это — бесчисленные повороты и бесконечные “парусиновые” авралы, выматывающие до изнеможения. В конце концов сильный “мордотык” вынудил убрать паруса. Однако машины не выгребали — слабы. И все-таки баркентины добрались до рейда порта Скаген и ночью заякорились.

Скаген приютился на самом северном кончике Ютландского полуострова. Рядом, за мысом Скаген-Рев, у которого качается над рифами плавмаяк того же названия, начинается Скагеррак, но близок пролив, да не укусишь.

Утром я вспомнил о подарке Коли Клопова, и в бюваре появилась первая запись — одна из немногих. “Привыкли руки к топорам” — не до пера. Да и куда приткнуться? В кубрике — только койки и рундуки под ними, а стола — it is not.

“25 июня. Стоим на яшке. Ветер скис, а капитаны убыли на бережок. За ними прислали катер с грозным именем “Викинг”. Стоим, и это лучше, чем делать, как вчера, в час по миле. Кеп, правда, дал понять, что нынешняя задержка не из-за ветра — керосин сожгли, и танки опустели. Ночью из Северного моря подойдет СРТ и даст нам воду и топливо. На “Тропик” уже подает веревки СPTP. Теперь любуемся на плоский берег, на ворота во внутреннюю гавань, откуда, кудахтая на все лады, гурьбой прут небольшие тралботы. За гаванью, прикрытой волноломом, видны красные черепичные крыши домов, белые прожилки контрфорсов и прочих архитектурных аксессуаров, пятна зелени. Слева приютилась ветряная мельница. За ней, дальше к югу, дюны, поросшие кустарником. Справа от города, на мысу, свечка маяка. Вчера прямо из-за него заходящее солнце, вырвавшись из-за туч, высыпало на зеленое море красные лучи, окрасившие розовым барашки волн.

Намедни, когда мы бултыхались возле Фредериксхавна, что южнее Скагена, тралботы возвращались с промысла. Здешние прут в Скагеррак. Игрушки! Старались пройти мимо нас, глазеющих “рашн сейлорс”. Рыбачат, видимо, семейно. За штурвалом — сам, папа, на палубе — сама, фрекен мама, рядом возится со снастью дочь или сын, на иных среди бобинцев и кухтылей ползают карапузы — с пеленок оморячиваются. Датчане машут нам, мы — им: пролетарии всех стран, соединяйтесь!”

“26 июня. СРТ появился ночью, когда ветродуй развел волну. Рыбаков еле привязали. На корме выворотило швартовым киповую планку — единственный урон. Залились под завязку. Теперь до Гибралтара никаких остановок, если... Ладно, не буду загадывать. Со Скагеном распрощались, идем Скагерраком. Ветер в жилу, паруса тугие — прем по изумрудной воде. На горизонте — трехмачтовый барк. Чей? Вчера, между прочим, сквозанул мимо мой старый знакомый “Альбатрос”. Швед нес все паруса. Знатно шпарил! Значит, еще не сгинуло “дворянство морей”! Живет! Датчане это понимали, когда крутились возле баркентин и любовались Стасом и Груцей. Те гремели штангой, тягали гирю и были невозмутимы, как ихнее железо: что им зрители!”

...Ой, ты, Северное мо-оре, паруса над головой! Петь хочется от нынешней благодати. Ветер снова попутный, значит, до Па-де-Кале, как по асфальту. Курсачи при деле. Одним Мостыкин преподает навигацию. Столпились на бизань-рубке и, задрав мордашвили, зырят в трубы секстанов — солнышко ловят, секундомерами щелкают, бегают на “пупу” к лагу, а после морщат лбы над мореходными таблицами. Радист тоже при деле. Натаскивает школяров, приучает пользоваться световой морзянкой. В носовом кубрике прилажены к столу синяя лампочка и ключ-гребенка. Будто клотиком пишут. У всех свои занятия. У Попова тоже группа. Эти на практике осваивают прокладку курса на карте.

Все пристроены. Заняты не тем, так этим. Сшивари возле боцмана кучкуются, постигают разнообразие швов для простых прорех и заплат. Я и сам прошел у Майгона эту школу. То было раннею весной, весной то ранней было. Давай, Миша, бери иглу и... Чтобы, когда придется, а придется обязательно, не ударить рылом в грязь. И не ударил. Освоил и усвоил и “елочку”, и “боцманский шов”, и “шнуровочный”, и все прочие хитрости.

Конечно, парусное дело — особь статья. Пошить парус — не в носу ковырнуть. Когда капитан Грэй решил обзавестись алой оснасткой, он нанял целую бригаду мастеров. Небось, не доверил боцману “Секрета” Атвуду и мариманам: слишком ответственная работа. На “Кузьме”, когда мы с Женькой Щегловым перелицовывали штаны, пользуясь иголкой и ниткой, я замучился, пристраивая карманы и пояс. Если б не подсказка радиста (и спеца по портняжной части), не носить бы мне больше тех суконных клешей.

Ну, а сейчас я бездельничал, правя вахту со старпомом, отсюда и праздные мысли, что меня немного смущало: все при деле, а я бью баклуши. Паруса — в норме, бежим ровно, Северное море плещет зеленой волной, а Юрий Иваныч берет высоту солнца. Может, и мне попробовать? Секстанов навалом, гм... “Был Ранзо беспортошник, теперь он стал помощник, работает секстаном и будет капитаном”. Ранзо — персонаж старой песни американских матросов: “С хозяином повздоря, решил пойти он в море”. Кептен драл салагу линьком, а он обворожил капитанскую дочку и — нате вам! — ловит солнышко в окуляр прибора и мечтает о капитанстве, как и сам Дмитрий Афанасьевич Лухманов, сумевший пробиться в КДП и вспомнивший эту песню в своей книге. Ну и Артур Грэй наконец, сказочный принц-капитан из феерии Александра Грина. Все хотели властвовать на мостике. Все добивались и добились. Вот и эти пацаны, которым ты даешь наряды за нерадивость, однажды пришпилят на рукав тужурки золотые нашивки, а ты, Мишка, останешься при швабре и свайке. Может, еще вернуться в училище, может, еще не поздно?

В конце концов я решил, что учебники от меня не уйдут, с ними всегда успеется, а практикум можно попробовать. Старпом меня поддержал: давно пора! И то смотрю, давно, мол, к секстану присматриваешься. И начал Юрий Иваныч понемногу натаскивать меня. Так и Северное море проскочили, проливы, а там и Бискай. Его — только под парусами. Словно на одном дыхании — за полтора суток. Фордак подсобил. Пять-шесть баллов — самый брамсельный ветер. Юрочка Морозов не хотел спускаться с “бабафиги”... ну, если быть точным, то с бом-брам-рея. На “бабафиге” орудовали четверо, а выше — Юрочка и Петька Ломако, два горных орленка.

Даже я к ним поднялся. Нашел повод и полез. Хотелось помечтать да поглазеть с высоты. Так сказать, орленок, орленок, взлети выше солнца и обозри синие и беспокойные воды залива. Может, увидишь залив Ароса и бодегилью, где дегустировали вина с Адамом Шварцовским, а может, узришь “Ибадан Палм”, спешащий в Африку по своим банановьм делам, помашешь с мачты Рою Росселу и Роберту-работяге, Тони и остальным...

“13 июля. Гибралтар. Пришли и отдали яшку 11-го числа. В Дакар снимемся не ранее 16-го, когда подойдет танкер. ТМ-322 будет сопровождать нас до Азор, где заправит и сделает ручкой. А пока лопаем свежие овощи и фрукты, плоды травы бананановой, отдыхаем и поманеньку работаем: циклюем блоки и покрываем их лаком, подкрашиваем борта и переборки. Курсачи блаженствуют и рвутся на берег, но Покровский ведет стр-рогий учет, пущает их в увольнение только с комсоставом и не доверяет питомцев нам, палубным швейкам”.

Я в увольнение не спешил. Письмами занялся, так как подошел херсонский СРТ “Идени”, вот и решил отправить почту с калининградскими морагентщиками. Кроме того, хотелось сделать пару рисунков, а то и этюдишко с итальянского лайнера “Леонардо да Винчи”. Белоснежный, словно айсберг, он стоял поблизости, ночью сверкал огнями, днем замирал, так как господа путешественники отправлялись либо в Гишпанию, либо на осмотр достопримечательностей Скалы.

Буржуи жили по-своему, по-буржуйски, мы — по-пролетарски и поневоле общались с дон-кихотами местного разлива, вернее, залива, что шныряли вокруг баркентин на лодках, предлагали ром и коньяк в обмен на цветмет, порой наглели до того, что шли чуть ли не на абордаж, но в схватках всегда побеждали курсанты. Боцман с ними шушукался и что-то за что-то, кажется, все-таки сченчевал. Был у него запасец медяшек и латуни. Идальго нам надоели, но все же мы однажды запузырили на палубе фильм “Неоконченная повесть”. Лодки сбились вокруг, “купцы” умолкли и присмирели. Так и сидели до конца ленты, что, признаться, удивило меня, так как я не видел параллелей между тем, что происходило на экране, и их образом жизни, их интересами. Ведь и не понимали ни бельмеса из того, что гуторили актеры. Воистину, чужая душа — потемки.

“Леонардо да Винчи” — это систер-шип другого лайнера с трагической судьбой. “Андреа Дориа” затонул близ Нью-Йорка, столкнувшись со шведским сухогрузом “Стокгольм”, а теперь как бы снова возник в знойной мари, отражая в воде реальную, а не призрачную сущность. Хотел бы я знать, что чувствует экипаж “Леонардо” и, главное, его капитан, проходя над могилой своего двойника у острова Нантакет.

Все были заняты собой, мотобот сновал между бортом и берегом — никто не мешал мне состряпать этюд и рисунок лайнера. На картонке что-то получилось. Возникла даже мысль сотворить картинку под названием “Город у моря”. Когда-нибудь. Найдет стих — и возьмусь. Собственно, эта идея занимала меня еще на “Грибе”, когда мы шли мимо Танжера. Никакой конкретики, никакой привязки, пусть это будет просто Город, белый город, сбегающий к синим водам океана с рыжих скал, а перед ним, на рейде, глыба такого же, как “Леонардо”, белоснежного парохода. Город-мечта, пароход-мечта: синее море, белый пароход, плавает мой милый уж четвертый год,

Елки-палки, чего только не придет в башку, остужал я себя, бродя после обеда по Гибралтару в обществе тропиканцев. Петя Груца тащил нас в гору, где примостился среди зелени “Рок-отель”. Крутизна скалы вынуждала шоссе свиваться в серпантин. В конце концов я отстал и спустился к бронзовым генералам Эллиоту и Веллингтону, смотревшим слепыми глазами на залив и баркентины, на серые, наверное, милые их незрячему взору, силуэты авианосца и крейсеров, укрывшихся в порту за Южным и Северным молами: правь, Британия, морями! Правили, когда могли палить эти вот, нынче набитые песком и мусором, курносые карронады, что окружали колонку, на которой торчал бюст Веллингтона. Сейчас на всем лежит пыль забвения, пыль на всем: на мясистых и колючий стеблях огромных алоэ, растущих вдоль каменистых дорожек сквера, на стволах пальм и их жестких опахалах, даже, кажется, а может и наверняка, на крышах и стенах домов, что лежали ниже бородавки, на которой я отдыхал в обществе бронзовых покойников.

Теперь я жалел, что отстал от Сан-Саныча и своей группы, да и от тропиканцев тоже. Гибралтар не был “моим” городом. В нем всегда на меня эдакими волнами накатывала тоска. В Африке такого не было. Здесь на душе какая-то муть, пальмы выглядели декорациями — походили на плюмажи катафалка из “Веселых ребят”. Словом, я окончательно скис и обрадовался, когда за спиной возникла успевшая спуститься с гор компания, ведомая Стасом Варнело и неутомимым следопытом Груцей.

— Мишка, ты еще здесь? — удивился Стас. — Забыл, что через час шлюпочные гонки?

— Помню. — ответил, поднимаясь со скамьи. — Но время позволяет, да и вы не шибко спешите.

...Гонки не задались. К вечеру окончательно скис ветер, у испанского берега шлюпки и вовсе заштилели, возвращались на веслах, а на финише устроили свалку.

Утром баркентины выбрали якоря и пустились в океан.

Горевать о том, что выпадают волосы и редеют зубы, значит верить умиранию обманчивой видимости. Слышать, как поют птицы, и видеть, как распускаются цветы, значит постичь истинную природу всего сущего.

Хун Цзы Чэн

Подруга сказала, что я похож на облысевшего вампира-пенсионера: на верхней челюсти остались только клыки, нижняя похожа на прореженный штакетник нашего палисадника, а макушка принимает форму предмета моего обожания и созерцания — глобуса.

— Лысина — это кудри, но в последней стадии их развития, о чем мне когда-то сообщил “Крокодил”, — заметил я и принялся давить вилкой слишком крупные кусочки бульбы в обеденном супешнике. — И еще одна древняя “крокодильская”мудрость: — “Он был молод душой, но в его кудрях, как луна в джунглях, светилась лысина”. Что тебе больше нравится? Выбирай.

— Обе хороши. А про зубы “Крокодил” ничего не поведал?

— Может, и поведал, но я не помню… Зато я тебе вякну из Голсуорси: “Зубная боль — признак высокоразвитой культуры”. От зубной боли я избавился радикальным образом, но, надеюсь, в какой-то мере сохранил ее главный признак.

— Сохранил? Вряд ли, мой милый! — Взгляд подруги, полный добротного скепсиса, скользнул по моей физиономии. — Ты оброс мхом, ракушки твои морские давно отвалились...

— Но, но! Не трогай святого! — изрек я. — Крупные все равно при мне. Вот они: собрал — и на полку!

— А что толку? — парировала она, игнорируя возражения. — Мертвечина! В них пыль и труха. Главное, я рядом с тобой тоже зарастаю кухонной сажей, огородной пылью. Одна стирка чего стоит. Посмотри, во что превратились мои руки! Сравни их с руками лаковых красоток из “ящика”, которые бреют ноги кремом и...

— ...и вертят задом, демонстрируя сугубо интимное исподнее? Это же курицы! Зато вот эти руки, руки трудовые, руками золотыми назовут, — пропел я, зная, что не услышу аплодисментов. — Могла бы чаще навещать ребят — отдушина для души, отдых для рук: частная жизнь в твоих руках.

— А ты? Будешь зарастать мхом?!

— “Люди в миру хотят жить весело, но из-за своего желания веселиться попадают в беду. — Я отодвинул тарелку и утер губы. — Постигший истину не ищет радости, но в конце концов обретает ее в тяготах”, — так еще в древности поучали мудрые братья — славяне-китайцы.

— Господи! — вздохнула подруга. — Хотя бы раз услышать твое собственное мнение!

— Думаешь, я скажу лучше других? Выдумывать афоризмы — занятие не для меня, да и лень выдумывать прописи. Достаточно Карламарксы для этих опытов. Я — старый пират на пенсии, и мой девиз: “Сарынь, на кичку, ядреный лапоть!”

Она собрала тарелки и ответила из кухни:

— Во-во! Был лаптем лопоухим, лаптем и остался.

— И этим я горжусь, — ответил подруге голосом Васисуалия Лоханкина. — Первый тайм мы уже отыграли, второй близится к финишу. Самое время в тиши и уединении, вдали от шума городского, подводить итоги, а ты мне то и дело тычешь в нос то желтую, то красную карточку. Нонсенс! Я давно уже вне игры, я, можно сказать, нахожусь за пределами аута.

— А все потому, Михаил, — ответила подруга, ставя передо мной “макароны по-флотски”, — что у тебя р-редкая для России болезнь — дипсомания.

— Ого! И каковы же ей симптомы?

— Периодический запой. Нет-нет да и влечет тебя к Бахусу.

— Нда... болезнь для России действительно экзотическая. Единственное утешение, я не алкаш а только дипсоманик. А вообще, с чего ты на меня напустилась? С утра — шло как шло, а к обеду тебя прорвало.

Dinner заканчивали в молчании. Объяснение последовало, когда принялись за второе.

— Прости, Гараев, погорячилась, — последовало вслед за скорбным вздохом. — Довел ты меня своими китайцами и бездельем. Занялся бы снова живописью наконец. “Шторм” у тебя как будто получился, так почему бы не продолжить в том же духе?

— Надоело, мать, мыть кисти, руки и рожу. Я теперь Лев Толстой и Ваня Дылдин в одном лице.

— Бороду отпусти, Дылдин, тогда хоть внешне приобщишься к сонму важных и надутых, — посоветовала подруга.

— Буду если не Толстым, так толстым? Не могу, милая. Граф писал простым пером, я пользуюсь пэ машинкой. Борода будет в ей застревать, а в ей — щи да каша — пища наша, — парировал я выпад благоверной и принялся за овсянку. — Выковыривать надоест.

— Когда ты, Гараев, пишешь картину, ты все-таки рядом со мной, — вздохнула жена. — А сядешь за “пэ машинку” и снова уплываешь от меня. Ты отсутствуешь, понятно тебе?

— А ты, когда я с красками, уезжаешь от меня...

— Пусть так. Проветрюсь — и обратно. Картина — это что-то осязаемое, а нынешнее твое занятие...

— Писано вилами на воде? — Я отодвинул пустую тарелку и принялся за чай. — Может, ты и права. Возможно, права. А что до живописи... Терехин рассказывал, что в институте они сочиняли простенькие эпиграммы на литераторов. Про Василия Каменского кто-то выдал такое: “Искусству нужен Вэ. Каменский, как жопе воздух деревенский”. Про Георгия Мдивани, который написал сценарий фильма “Солдат Иван Бровкин”, в том же духе: “Искусству нужен Гэ. Мдивани, как... сама понимаешь, гвоздики в диване”. Еще пример про татарина Хади Такташа: “Искусству нужен Ха. Такташ, как... м-м... карандаш два-аш”. Я к чему веду? Мне тоже досталось от Володьки: “Искусству нужен Эм. Гараев, как попе меч от самураев”.

— Ты слишком самокритичен.

— А как же! Нужен ей меч, когда она и без того разрублена пополам? А самомнением я никогда не страдал. Моих способностей достаточно, чтобы ублажить Дрискина, а в живописи надо быть либо Ван-Гогом, либо никем.

— Кто был ничем, тот станет всем...

— Ага! Вчера было рано, нынче уже поздно, а послезавтра можно сидеть на лавочке у двора и, уподобясь некоему полковнику Аурелиано Буэндиа, ждать, когда мимо пронесут гроб с твоим телом. Ушел вагончик-то, а вокзал остался.

— Тогда выброси и “пэ. машинку”! — буркнула подруга в сердцах.— Боцман с разбитого корабля...

— Во! Для чего мне понадобилась пэ. машинка? Стучу по клавишам и жду, когда мимо проплывут “Меридиан” с “Тропиком” или “Крузен”! — торжественно, словно бог знает какую истину, провозгласил я. — Если я до них не достучусь, то грош мне цена.

— Так ведь и раньше ты и твои приятели вместе взятые стоили не больше... как это у вас говорилось? Не больше “трех рваных”. Вместе с Бахусом.

— Да, без него не обойтись, — охотно согласился я, но мелодия этого разговора стала слишком утомительной. — Сама знаешь: как рыбак ни бьется, а к вечеру напьется.

— Тьфу на тебя! — Окончательно осерчав, подруга вышла, грохнув дверью.

Карламаркса поднял голову, Дикарка тоже недоуменно смотрела вслед хозяйке, а я вздохнул: “Не сходить ли к ландскнехту Семке за косточками для собак?”

Эхе-хе... Мысль, конечно, интересная, но ведь хлебосольный амфитрион обязательно выставит свой первач, и тогда не избежать семейного шторма, а мужествовать с бурей нет у меня ни сил, ни желания. Лучше отстояться в тихой гавани и поберечь паруса. Исполнившись благочестивых мыслей, я пихнул Бахуса, уже с готовностью замершего за спиной, в угол и сел за стол, взывая к прошлому, чтобы ниспослало оно мне способность отринуть постылые заботы нынешнего дня и, осенив своей вдохновенной десницей, перенесло на палубу “Меридиана”...

Любовь к морю у русского народа есть любовь к новым землям.

Марина Цветаева

И к заморским лавкам, добавил бы я. Наши салаги были осведомлены, где, что и почем, потому и пели-веселились, прощаясь со Скалой: “В тумане скрылась милая А-адеса, золотые огонки. Не грустите, магазины и девчонки, к вам вернутся рыба-аки-и!” Эти еще вернутся к гибралтарским магазинам, а вот следующий выпуск мореплавателей будет отоваривать трудовые песо в лавках Лас-Пальмаса и Санта-Крус-де-Тенерифе. Сюда же, на Канарские острова, переберется и мелкая шушера, что сбывала морякам залежалый ширпотреб и потеряла львиную часть доходов, когда “руски” траулеры перестали заглядывать в бухту у Скалы, чтобы хватать мохеровую пряжу и прочий дефицит в лавках СОВИСПАН (“Тингладо Муэльбе Ривера, тел. 274358, Лас-Пальмас-де-Гран-Канариа и Хорхе Манрике, I, здание “Д. Кихоте”, тел. 215044-215255, Санта-Крус-де-Тенерифе”), создавшей на островах ремонтную базу для советских тральцов и перевалочную для их экипажей. Теперь рыбаки прилетали к месту работы на аэропланах и на них же улетали на большую советскую родину. Нда, летят перелетные птицы в осенней дали голубой, летят они в жаркие страны... Etc.

А пока можно петь и про маму Одессу, коли заморский Гибралтар не укладывался в рифму. Да, можно и про Одессу. Все равно остались за кормой крики мороженщиков: “Айс-кри-им!”, пестрые обложки журналов с голыми дивами и портретами тореро. И только ли они? Уже скрыла ночь огни Танжера и проблески маяка на мысе Спартель, а там и горы Атласа. Когда рассвет окрасил вершины Антиатласа на марокканском берегу, из-за них дунул рыжей пылью Сахары горячий сирокко.

Баркентины покрылась красным индейским загаром, что дало повод литовцу Ранкайтису обозвать латыша Метерса “вождем красножопых” и шибко уязвить боцмана.

Кошка между двумя прибалтами пробежала в Гибралтаре. Стармех ткнул боцмана носом в ослабшие форштаг и кливер-леер. Майгон не согласился с утверждениями оппонента. Дошло до крика и махания рук, до саркастического смеха литовца. Смех, видимо, и убедил латыша в своей неправоте. Когда Винцевич съехал на берег, Майгон позвал меня и Медведя. Под присмотром боцмана мы набили талрепы штагов. В общем, сделали вид, что так и было.

На сей раз укол стармеха не ранил сердце боцмана. Уж он-то знал, что чистота — залог здоровья. На борьбу с пылью были брошены все силы. Только управились с рыжей грязью, как за мысом Драа попали в ту же историю. На сей раз виновником “загара” стал местный ветер гарматан. Если он дул “весело и бодро”, становилось прохладно, если слабел, наваливалась удушливая жара. Донимали частые, но кратковременные шквалы. Они усложняли жизнь. Особенно по ночам, когда за парусами был нужен глаз да глаз.

Винцевич часто останавливал движок, ссылаясь на неполадки. По-моему, механик хитрил: коли есть ветер, используйте его силу, а технику и керосин надо беречь. И мы не расставались с парусами. Разве что к ночи, опять же из-за неожиданных шквалов, убирали брамсели и топсели.

С начала рейса я жил если не как во сне, то в особом и непривычном состоянии, с совершенно новыми ощущениями. Почему-то особенно памятным стало бесшумное и стремительное скольжение в Бискайе, хотя вроде бы и раньше случались такие же дни. Наверное, все дело было именно в Бискайе, в котором до сего мне приходилось только бултыхаться. И слишком памятны были бочки с машинным маслом, что смыли здешние воды с “Грибоедова”. Но теперь!.. Совсем другое дело. Когда не тарахтит “болиндер”, а над головой все время распахнуты крылья парусов, тишину нарушают лишь редкие звуки. То блок стаксель-шкота ударит на баке о релинг или жестянку ходового огня, то, будто ненароком, звякнет колокол, то громко всплеснет под форштевнем и оросит палубу теплым соленым дождем, то скрипнет бейфут грузного фока-рея или чей-то голос, а то и смех нарушит дремоту солнечного дня. Пройдешься босыми ногами по влажной палубе, оттертой торцами и кирпичом, продраенной с песком, окинешь взглядом мачты, чьи белые клотики слегка покачиваются в синем небе, и... начинаешь верить в сказки, которые, как сказал писатель, еще живут на земле.

Когда наконец расстались с африканской пылью, “Тропик” лег в дрейф. Мы последовали его примеру, ибо приказ “Команде купаться!” касался и нас.

Танкер куда-то исчез еще вчера, “Тропик” — в нескольких кабельтовых. Спущены дежурные шлюпки, прямые паруса, взятые на гордени и гитовы, покачивают свои фестоны: на “Тропике” ныряют с рей, нам капитан запретил прыгать в воду даже с планширя. Строгости необычные! Прежде чем опустить людей в соленую купель, их, в плавках и башмаках, выстраивают на переходном мостике, затем... Затем башмаки остаются в строю, курсанты по шторм-трапу спускаются за борт с... — страшно подумать! — с “огромной” высоты в неполных два метра. Однако ни споров, ни пререканий. Все рады возможности поплескаться в океане.

Тем временем “Тропик” приблизился к нам на расстояние, позволявшее не повышать голоса желающим пообщаться с приятелями. Стас, только что, как и я, вылезший на палубу, выглядел бронзовым истуканом, вокруг которого толпились мокрые идолопоклонники. И Петя Груца красуется рядом, этот бледнолицый брат мой. Штурману, согласно рангу и статусу, приходится париться в одежде. Сегодняшний день — редкое исключение.

— Миша, как жизнь? — спросил Стаес увидев меня.

— Прекрасна и удивительна! — заверил его. — А вы как? Бьете мировые рекорды?

— Гирьку утопили в Бискайе, — поведал он со скорбью в голосе. — Скаканула с фор-рубки и... Но рекорды будут!

Он подмигнул мне и сиганул с мостика, не задев планширя.

В толчее загорелых тел бултыхался и флаг-капитан. Чудов не чурался купания с амебами и даже устроил заплыв на скорость вокруг своей баркентины. Наши пловцы уже спешили к своим башмакам: сирот не оказалось, значит, никто не утоп.

Плавание продолжилось, а в атмосфере что-то изменилось. Баркентины окутала серебристая дымка, океан лишился синевы и тоже покрылся белой патиной, которая мерцала искрами. Они вспыхивали и гасли, а пространство вокруг судов обрело некий сложный и волшебный рисунок, который постепенно размывал наступавший вечер.

В эти часы, когда ночь почти без сумерек опустилась на палубу, я взял у Кухарева книжку Грина, мигом проглотил “Алые паруса” и принялся за “Бегущую по волнам”, мой самый любимый роман этого удивительного выдумщика.

Да, есть великие книги, решавшие проблемы духа, касающиеся всего человечества, повествующие о судьбах мира, а есть... просто любимые, без претензий на судьбоносность темы. Пусть выдумки Александра Грина не относятся к мировым шедеврам, я соглашусь с этим, но “в этот вечер, в час назначенный”, как и в любой, когда душе неспокойно от неуюта, а сердцу хочется обрести равновесие, я открою не “Войну и мир” или “Дон Кихота”, а “Корабли в Лиссе” или, скорее всего, “Бегущую по волнам”, “Алые паруса” и “Золотую цепь”. Они говорят со мной вещими голосами, которые подают надежду, что несбывшееся сбудется хотя бы во сне. Впрочем, что такое наше “несбывшееся”? Зачастую оно рядом, оно сбылось, только нам в это бывает трудно поверить. “Самое странное в чудесах, — заметил Честертон, — что они случаются”. В это веришь, читая чудесные книги Грина. Они помогают захлопнуть форточку буден, сквозь которую просачивается грязь и пошлость обыденщины, и распахивают другое окно, за которым свет солнца и улыбка любимых глаз...

Чтение и неспешные мысли прервали трели парусного аврала. Ветер стих, и уже тарахтел движок. С рей свисали, вычерненные ночью, безжизненные полотнища парусов. Раздались привычные команды, на мачтах замелькали фигуры, освещенные кормовым прожектором. Началась уборка парусов.

“Земля! Земля!” — крикнул 12 октября 1492 года в 2 часа ночи вовсе не безвестный матрос с флагманского корабля “Санта-Мария”, на котором был Христофор Колумб, а с плывущей рядом “Пинты”. И звали этого матроса Родриго де Триано. Вы скажете: “Какая разница?” А мне почему-то нравятся такие уточнения.

Ярослав Голованов

Все дальше на юг. От мыса к мысу несли нас паруса. Лоция предупреждала, что “удобных якорных мест для больших судов вблизи берега мало”, что “наиболее защищенные якорные места находятся в бухте Горе и в устье реки Гамбия”. В первой расположен Дакар, крупнейший порт западной Африки, в устье Гамбии — Батерст, не входящий, как Дакар, в наши планы. До мыса Верга, за которым расположился порт Конакри, еще предстояло добраться, чтобы завершить первую половину похода.

— Мая-ааак! — завопил Юрочка Морозов с марсовой площадки, где он, как впередсмотрящий, угнездился с разрешения старпома.

— Почти на месте, — сказал Юрий Иванович. — Это мыс Манюэль, а там и остров Горе. Иди, Михаил, буди боцмана. Пусть готовит якорь к отдаче.

Мыс Манюэль — черный базальтовый утес. Его маяк очень похож на тот, что примостился на Зеленом мысе. Оба маяка отмигали вместе с ночными звездами. Баркентины убрали паруса и проследовали на рейд острова Горе. В предрассветный час он походил на черный кирпич с редкой цепочкой огней на плоской вершине.

Я расчехлил брашпиль, отдал винтовой стопор, поставил розмах и, навалившись на него животом, слегка отжал барабан правого якоря и откинул стопор-рычаг, который упирался в гнездо барабана, предотвращая самопроизвольную отдачу “последней надежды моряка” при любых условиях. После этого разбудил Майгона.

На рейде не задержались. Уже через два часа лоцман ввел баркентины в порт, где, как мне показалось, они ошвартовались у того же причала, который когда-то был пристанищем “Грибоедова”: те же пакгаузы, те же метелки пальм и та же цементная пыль, очень неприятная в зное начавшегося дня. “Тропик” привязался к “Меридиану” вторым корпусом, так что всю пылищу мы приняли на себя, грудью заслонив флагмана.

Да, причал был тот же, а в те ворота тогда увезли Таракана. Сейчас из них повалили долгожданные “гости”, чьи поползновения проникнуть на борт и получить “чоп-чоп” решительно пресекались самыми дюжими курсантами. Под их надежной охраной в кубриках начали готовиться к увольнению.

Вахтин выклянчил у Фокича электробритву, жужжал стареньким прибором и, таращась в зеркало, дружелюбно ворковал:

— Ну и агрегат у тебя, лепший друг! Ежели к нему приладить зубило, можно и гайки срубать, и асфальт долбать. Бреюсь и не знаю, то ли зубов лишусь, то ли получу сотрясение мозга.

Москаль, гладивший брюки на койке, ответил вместо Фокича, который сидел букой и, оттопырив губу, следил за обоими, так как утюг тоже принадлежал ему:

— Сотрясение, Толян, тебе не грозит. Для сотрясения нужно иметь то, что можно сотрясти, а при наличии отсутствия... А зубы у тебя кувалдой не вышибешь — тот еще хавальник! Лучше спроси у лепшего друга, почему он зажал новую бритву, а тебе сунул эту зубочистку!

Демарш Москаля, как и заявление Вахтина, Фокич проигнорировал, не моргнув глазом. Сидел, как паук, и ждал возвращения собственности. Я тоже ждал, когда он соберет ее и спустится в каптерку, чтобы вручить мне старенькие, но еще добротные, по его уверению, сандалии, сторгованные мною за половинную цену.

Спустились в носовой кубрик. У курсантов тоже дым коромыслом: шипят утюги, мелькают щетки, проверяются носовые платки, чистятся бляхи. По Гибралтару знают парни, что старпом не пропустит малейшую мелочь: неряшливость — но пасаран!

Сандалии меня удовлетворили, деньги, как договорились, Фокич получит по возвращении в порт, и я, довольный сделкой, отправился к Мостыкину за местными франками — догадался оставить часть валюты на мелкие расходы.

И вот — долгожданный миг. Курсанты строятся у грот-мачты. Старпом обходит строй и отправляет в кубрик Чураева — трубача курсантского оркестра.

— Сколько ни чистится, — вздохнул Минин, проверяя носовой платок следующего, — а вид у него постоянно такой, будто его только что вываляли в пуху.

Ну, все! Начищенные, наглаженные, надраенные курсанты потянулись в город под присмотром “околоточных”. Боцман, спустивший в Гибралтаре всю наличность, остался на судне. Я, сэкономивший несколько франков, улизнул от радиста и примкнул к Стасу и Пете Груце, считавшемуся полиглотом. Осилив уже пару курсов заочного отделения ленинградской “вышки”, Петя усовершенствовал свой английский, самостоятельно постигал германьску мову и “парле ву франсе”, столь необходимый в недавней французской колонии. Я надеялся, что общество штурмана создаст хотя бы видимость общения с аборигенами.

Город не поражал воображения, хотя центр его выглядел очень прилично. Тропический “шик”, что и в Конакри, имели лишь самые современные постройки. Глубокие ниши балконов, окна, прикрытые жалюзи, говорили о здешнем климате столько же, сколь и наши мокрые спины. Что до нас, то мы брели без цели, сворачивали туда и сюда, рассматривали иссиня-черную толпу, и Петя еще ни разу не применил свои таланты.

Я крутил головой, пытаясь запомнить “конструкцию” просторных одеяний-балахонов, что как-то ассоциировалось с мусульманством здешнего населения, и ломал ее же, стараясь сообразить, отчего в ней крутится слово “Тимбукту”? Каким-то боком оно было связано с декламацией поддавшего Жеки Лаврентьева: “Далеко, далеко, на озере Чад изысканный бродит жираф”. Однако это было не так, и я облегченно вздохнул, когда наконец вспомнил, что впервые прочел это название в довоенном журнале “Пионер”, напечатавшем роман Жюля Верна о приключениях экспедиции то ли инженера, то ли профессора Барсака.

Вздохнуть-то вздохнул, но теперь меня начало занимать вовсе пустое соображение: когда я его читал? До войны, во время ее или после? Если до войны, то умел ли я тогда читать? У меня было ощущение, что читать я умел ВСЕГДА. И все-таки надо спросить у мамы, решил я, поеду в отпуск и обязательно спрошу. Журналы... замечательные, кстати, журналы, нынче уже они совсем не те, выписывала она! Какими, например, чудными рисунками из номера в номер сопровождалась публикация “Приключений капитана Врунгеля”! О-о... Или толстенный “Глобус”! Над этой книжищей я провел много часов. Родители баловали меня и сестру, книг покупали много, и, может, поэтому я оказался если не в Тимбукту, то в Дакаре?

Я очнулся от голоса Фокича, который плелся за нами.

— Что это за птица, похожий на орел? — спросил он, увидев голошеего санитара вантура.

Груца ему объяснил, а я только сейчас заметил, что мы. забрели на окраину города. Они в Африке всюду одинаковы: хибары и лачуги. Вся жизнь обитателей, все ее проявления и отправления происходят на улице. Быть может, в Батерсте, протухшем в устье Гамбии, окраины еще африканистее, а здешние, врать не буду, выглядели довольно чистыми.

“Икспидиция” повернула назад и, спасаясь от зноя, оказалась под крышей рынка Сандага. Стас привел. Он бывал здесь раньше. А что до меня, то я пялился на рыночные натюрморты и дивился разнообразию красок, расточительно объединивших дары земли с дарами моря. Это не восковые муляжи, что мы “срисовывали” в училище! Это, это... Я не находил слов, глядя на отливающие синью спины и серебряную чешую боков, переходящую в перламутр брюшек рыбин, лежащих на подстилке из влажных водорослей. Поблизости, в соседнем ряду, груды зелени и фруктов, названия которых я не знал и вряд ли узнаю. А продавцы? Что ни рожа — типаж! Коллекция улыбок и жестов, взываний и зазываний!

Я все еще присматривался и запоминал, жалел, что нет со мной клочка бумаги и огрызка карандаша, но Фокич начал скулить, остальные тоже спешили покинуть рынок: мы приближались к другому входу-выходу, и становилась нестерпимой вонь отбросов, что разлагались под палящими лучами солнца.

Ноги уже гудели, но неутомимый Стас, взявший на себя роль гида, привел компанию в улочку, где обосновались торгаши сувенирами. Предлагались в основном фигурки животных, страхолюдных воинов с копьями и без, всевозможные амулеты, a eще рисунки местных Пиросмани, выполненные без затей фломастером на бумаге. О цене не спрашивали. Моих франков не хватило бы на самую маленькую игрушку, а Петю, единственного обладателя кое-какого капитала, деревяшки не интересовали.

Для кого все это, думал я, ведь подобная экзотика не нужна аборигенам, а бледнолицых европейцев не было видно. Редко-редко мелькнет в толпе, точно ромашка на исходе лета, белое лицо, чаще женское, спешащее по хозяйственным нуждам. Что им здесь, где сновали шельмоватые молодцы, предлагавшие расчески, аляповатые медальоны и часы-штамповку? Жертвой их стал... полиглот Груца, вдруг купивший-таки и пристегнувший к запястью блестящую обманку. Она титикала до порта и навсегда умолкла на “Тропике”. Петя встряхнул часики, постукал ногтем, а после хватил ими о столешницу и швырнул в ящик: “Останутся как память!”

Последующие дни походили все на этот, самый утомительный. Я истратил франки на оранжад и киношку. Посмотрел исторический французский боевик, а на оставшуюся мелочь купил местную газету: соблазнился фотографией “Меридиана”, идущего к причалу, и заметкой о визите советских учебных судов в Дакар.

Вернулись в сумерках. Если говорить откровенно, мне было скучно. Африка!.. Где она? Этот порт? Корабли, вставшие под погрузку арахиса? Туземцы, ждущие на припортовой площади утра, чтобы спозаранку получить работу и таскать мешки с земляным орехом, а пока развлекающие себя общением с бутылкой, пением и даже танцами? Эту Африку я б сейчас запросто променял на свой Краснофлотский с его курами, лужами, дровяниками и нужником, срубленном, как вещал некогда красный мильтон Петя Осипов, безвестным умельцем в стиле рококайль.

Назавтра полиглот Груца перевел статейку — тоже ничего особенного. Обычный репортаж с кусочком интервью капитана Чудова, который “доброжелательно и с большой охотой ответил на наши вопросы за стаканом превосходной русской водки”. Далее шел рассказ о рейсе, о курсантах, о том, что капитан в годы войны был награжден американским орденом и что в Конакри он надеялся встретиться со своим другом Аленом. “Время пролетело незаметно, и тогда господин Алиун Гейе из санитарной службы порта напомнил, что сидим уже четыре часа. Мы приняли к сведению его замечание и с надеждой на новую встречу покинули гостеприимный парусник”. С надеждой? Еще четыре часа трескать на халяву русскую водку?

...Годы спустя на кухоньке, чем-то похожей на каюту “Меридиана”, Профессор тоже вспомнил Дакар за стопкой “превосходной русской водки”. Она и породила наши ностальгические воспоминания. Я рассказал о полиглоте, он тоже поделился чем-то похожим из собственной практики.

— В семьдесят пятом я уже довольно прилично болтал по-французски, — вспоминал ученый муж. — Иду я как-то по авеню Гамбетта, ну, та, что тянется от рынка Сандага, встречаю наших мариманов с “Фиолента”. Встречаю, значит, а они ко мне с вопросом: “Николаич, а почему тут все улицы одинаково называются? Как так?” — “То есть почему одинаково?” — удивился я. “А вот смотри!” — показывают на нормальную синюю эмалированную табличку на доме, точно такого же формата, как у нас — название улицы. Но только написано на ней было: “Defence d” uriner!”, то бишь “Мочиться запрещено!”. Я, пардон, сам чуть не обмочился со смеху! Вот такие у меня дакарские воспоминания. Ну... эти — поверхностные. Я в Дакаре многажды бывал и даже дважды по трое суток сидел в аэропорту без транзитной визы между рейсами.

— А я рынок Сандага забыть не могу...

— Ты не помнишь, Миша, там был здоровенный негр возле лавки с какой-то мануфактурой? Пел, танцевал и трубил на трубе, зазывая покупателей. И хорошо трубил, очень профессионально!

— Негра не помню. Наверное, он позже появился.

— Возможно, в шестьдесят третьем это был тихий город. У нас на СРТРе помпы не было, так мы и по ночам шлялись. Кеп наш Гена Мельников был человек простой, добродушный и по-своему оригинальный. Он в электрочайнике варил чай, уху и, если верить злым языкам, кипятил носки. Отпускал же нас в любое время. Француженок помню — в одиночку выгуливали собачек на центральной площади...

— Это возле Института черной Африки?

— Да. Француженки на высоких каблучках. Иx стук с рваным ритмом до сих пор стоит в ушах! А в сквере у порта? Тут те и белые, и черные. Попивали, слушали... ну, типичных французских шансонье. Помню черную девочку и белого парня — неплохо пели. Мы на свои гроши взяли на троих бутылку пива и сидели часа два. Я тогда по-французски был ни бум-бум. Просто сидел и наслаждался самой атмосферой непринужденного веселья. Там явно все были знакомы друг с другом: болтали, пили, танцевали, не обращая на нас никакого внимания. Позже — не то. В восьмидесятых по Дакару так просто не пройти было: в два счета обберут! Ладно, что я уже знал язык, а это уже совсем другое ощущение: барьера нет.

Не гуляли мы по ночному Дакару. И барьер был, и черные у порта выглядели порой очень подозрительно. Да и кап-раз Покровский, уйди мы ночью, обязательно бы накатал телегу в “компетентные органы”. Тут не до каблучков француженок с собачками! А вот карапузы на берегу океана запомнились. Белая девочка и черный мальчуган. Оба — лет пяти, без присмотра. Играли себе в песочке среди ноздреватых валунов и не ведали, невинные души, о расовой неприязни, тем паче — дискриминации.

Стоянка близилась к концу.

Не знаю, как остальные, а я чувствовал утомление. Уж больно дерганой была наша жизнь: то туда спешишь, то оттуда торопишься. Даже Фокич уже не повторял: “Какая прекрасная микстура!” Когда репортеры из “Дакар-Матэн” вновь посетили баркентины и сообщили “радостную весть”, что президент Сенегала Мамаду Диа намеревается осенью посетить СССР, я вяло подумал: “И хочется же его превосходительству тащиться в эдакую даль!..” Однако сам не без удовольствия совершил экскурсию на полуостров Кап-Вер с его мысами Зеленым и Альмади, на которых соответственно расположены маяки Зеленый и Шоссе-дез-Альмади. Первый мыс более известен хотя бы из-за лежащих поблизости островов Зеленого мыса, второй, если так можно выразиться, знаменит тем, что является самой западной точкой Африки. Только, боюсь, мало кто знает об этом: “Не нужен мне берег турецкий, и Африка мне не нужна”. Словом, повторяется история с Нордкапом, который считают северной точкой Европы, а на самом деле ею является мыс Нордкин.

Оба мыса не потрясали и не разочаровали. Я принял их как должное. Альмади — голый, в рыжих обрывах. Зеленый только в сезон дождей покрывается скудным зеленым “румянцем”. А так... Черный базальт холмов Ла-Мамель. На самом западном, стопятиметровом, и стоит маяк. Что еще? В миле — островки Мадлен, многочисленные скалы и камни, за которыми — величественный простор океана, простор без края, кажется, и конца. Равноправный и вечный партнер черного материка.

Когда океан окружает тебя со всех сторон, когда он захлестывает судно петлей горизонта, это воспринимается как должное. Это — в порядке вещей. Иного и быть не может. Но если вглядываешься в соленый простор с базальтовой верхотуры Зеленого мыса, да хоть бы и с пляжа, упершегося в него, упершегося в мощный прибой, начинаешь понимать, что ты уже не с ним, ты напротив него, и это совсем другое ощущение. Никогда нам не стать равными партнерами. Чтобы понять это, не нужны штормы-ураганы. Достаточно взглянуть на океан “со стороны” и... оценить по достоинству величие могучего создания природы. Оценить и ждать новой встречи с ним.

Конечно, океан величав и могуч, величав и бескраен, но и мы не подкачали, когда покидали Дакар. Доказали аборигенам, что научились кое-чему в его, так сказать, объятиях.

Стас и Груца рассказывали, что повторный визит репортеров состоялся в обществе старого француза — капитана порта. В разговоре с Чудовым “за стаканом прекрасной водки” он посетовал, что, увы, умерло настоящее парусное мастерство, которое еще кое-как поддерживается яхтсменами (наверняка старик читал “Зеркало морей” Конрада!), при этом старый моряк усомнился в умении и способности наших курсантов и команды в целом управляться с парусами и снастями: нас, дескать, избаловали двигатель и осознание того, что он всегда выручит в щекотливой ситуации. “Да, исчезли настоящие марсофлоты!” — заявил он.

Что ответил Чудов, что он думал при этом, можно только гадать. Во всяком случае, наш флаг-капитан воспользовался сильным устойчивым ветром, который в то утро задул с нужного румба, и утер нос неверующему Фоме, пришедшему на причал, чтобы проводить нас в путь. Француз явно не ждал, что баркентины не воспользуются движками и уйдут из порта под парусами, ведь кругом бетонные причалы, теснота, но русские “кадеты” не подкачали.

Зрителей — хоть отбавляй. Это приятно и ответственно, но все мы собраны и до предела внимательны. Кому же хочется осрамиться на глазах у публики, жаждущей в основной своей массе хлеба и зрелищ?!

Первым уходит, сделав безупречный поворот, стоявший вторым корпусом “Тропик”. Настал и наш черед.

— Все наверх! — рявкает в “матюгальник” Букин. — Паруса к постановке изготовить! П-пашел по марсам и салингам!

Сердце у меня екнуло и замерло. Даже пальцы вспотели. Да и у одного ли меня?! Расчет — хорошо, а если просчет? Каждый понимал, каковы последствия малейшей ошибки. Но вот отзвучала на дубовых выбленках вант бодрая дробь курсантских башмаков, вот они разошлись по реям, отдали сезни и сбросили вниз парусиновую мякоть.

— Бом-брамсель к постановке готов! Брамсель готов! — доносилось сверху. — Верхний марсель готов! Готов! Готов!

— С рей долой! — командует Метерс, в то время как “мои” курсанты, расчехлившие фор-стень-стаксель и кливера, бегут к фалам и разбирают шкоты. То же происходит на гроте и бизани. Там — Москаль, Вахтин и Медведь. Фокич, на сей раз в чистой робе, замер на штурвале в ожидании команд.

— Поставить паруса! — доносится с кормы голос капитана. Баркентина ждала этого мига. Готовилась сама и готовила парней. Сейчас они должны показать, чему их научило море, бессонные ночи, бесчисленные авралы и “суровый голос капитана”, его помощников, да и наши, нижних чинов, подголоски.

— На брасы левые! Травить брасы правые, отдать правые гордени и гитовы! Пошел брасы левые! Травить шкоты и правые топенанты! — Команды следуют одна за другой, и, к счастью, на палубе ни бестолкового беганья, ни суеты. — Пошел фалы!

Ах, музыка, музыка парусных команд!..

— Крепить так фалы! Садить шкоты и галсы! Кливер-шкоты на левую! — последняя команда — для меня и моих гавриков.

Теперь же от одной лишь подруги слышу: “По местам стоять!” и беру в грязны рученьки лопату, плоскорез, тяпку или топор, и те команды — ремейк давно ушедших дней, преданий юности зеленой, однако пробуждающий в душе былые мелодии, что звучали когда-то, словно песнь песней. Разве забудешь, как паруса, пробуждаясь и оживая, начинают заполаскивать на ветру?! Разве забудешь, как за спиной ухают и крякают курсанты, как напрягаются их руки, когда они выбирают дирик-фалы и гафель-гардели, травят гика-топенанты и набивают гика-шкоты?

Ветер — бейдевинд левого галса. Дует в левую скулу баркентины. А реи обрасоплены на правый галс. При таком их положении паруса сразу обстенило, то есть прижало к мачте, как ветер прижимает платье к ногам девушки. “Меридиан” напряг швартовые и спятился.

— Кливер-шкоты на левой! — крикнул я Майгону, а тот передал на корму. В этот миг нос баркентины начало отжимать от причала. Она задрожала — изготовилась к рывку и броску.

— Отдать носовой! — командует кеп. — Руль право на борт! Освободившийся нос “Меридиана” покатился вправо, подчиняясь давлению парусов, а корма, еще удерживаемая прижимным и продольным, превратилась в ось, вокруг которой стремительно разворачивался “Меридиан”, вычерчивая бушпритом незримый полукруг над водой гавани.

— Реи на фордевинд! Грот и бизань на левую! — раздаются последние команды. — Отдать кормовые! Прямо руль!

Освободившись от привязи, баркентина рванулась из тесного ковша. Толпа, убыстряя шаги, двигалась следом кромкой причала и быстро отставала, а с ней и долговязая фигура капитана порта с потухшей трубкой в руке, поднятой в прощальном приветствии.

И, чудесным опереньем вспыхнув,

Развернулись паруса. И ветер

Их напряг, их выпятил, и, круглым

Выпяченным полотном сверкая,

Судно дрогнуло и загудело...

Наши паруса не “вспыхнули”, нечему было вспыхивать “чудесным опереньем”, да и писал неисправимый романтик Багрицкий о Летучем Голландце, однако что-то подобное я все-таки чувствовал, когда “Меридиан” обогнул бетонный выступ и устремился прочь из гавани.

Да, работа на парусниках давала парню особую, глубинную, что ли, выучку, и тех, кто вкалывал на шхунах или во время учебы в училище сходил на парусном корабле хоть в один рейс, я отличу от всех прочих моряков. Пример: один из лучших моряков экспедиции — Стась Варнело. С такими, как он, можно идти через океан хоть в корыте.

Юрий Иванов

“Любите книгу — источник знания”, — вдалбливали с детства. Вдолбили: люблю источник. Глотнешь из иного, и, бывает, оживают потускневшие события и люди.

“Торнадо”, книжку Юры Иванова, я когда-то купил в Кениге. Помчался к автору, но, увы, не застал непоседу: ушел на “Седове” в Архангельск. Не получил автографа. Жаль, потому что книга отправилась на Урал. Есть она и у Командора. И тоже без Юриных иероглифов. Позже я получил от писателя-морехода пачку фотографий, сделанных на барке. Незадолго до смерти Юра, побывав в Клайпеде, прислал “вид на “Меридиан” и эстонского писателя Путманиса. Да, это уже был не “Меридиан”, а плавучая харчевня. С этим изображением пришел и привет мне от Винцевича, до конца оставшегося верным старому паруснику.

Путаница лет, рейсов и поездок... “Торнадо” то находилась при мне, то исчезала на полке среди других книг Иванова. Порой я о ней забывал, а тут вспомнил и глотнул из источника, перечитав очерк “Кончились ли времена парусного флота?”. Толчком к ее написанию была встреча в “бананово-лимонном Сингапуре” с парусной шхуной из Филадельфии “Морской конек”, а затем разговор в кают-компании на тему: нужны ли сейчас паруса?

Дизель-электроход, который с двумя буксирами тащил на Дальний Восток огромный плавдок (а в нем — два небольших пассажирских судна и лоцманский бот) и на котором писатель Иванов плыл в качестве первого помощника, помпы, имел двух боцманов. Одним из них был Стас Варнело. В этом перегоне Юра и познакомился со Стасом, который, в свою очередь, познакомил его с Чудовым, уже живущим в то время в Москве.

“На этом мы и поставим точку, — заканчивает очерк мой друг. — Хотя еще два слова. Да, кончились времена парусного флота, но паруса опускать еще рано. Они еще сослужат морякам добрую и важную службу”.

Закрыв книгу, я свистнул собак и отправился на озеро. Подруга тоже обещала подгрести на бережок, но позже, как управится с домашними делами.

Позже — это хорошо. Я тоже постараюсь управиться с фляжкой коньячка. Без упреков и последствий помяну всех ушедших туда незлым тихим словом, благо первую посудинку “за упокой” я успел молниеносно опростать за печкой. “Управился”, пока подруга ставила тесто. Итак, впер-ред и бодро: с нами Сталин родной, и железной рукой нас к победе ведет Ворошилов!

— Бодро... За упокой? — брюзжал Карламаркса, волочась следом. — У тебя что за здравие, что за упокой.

— Так устроена жизнь, философ, — ответил моралисту. — Человек только что стоял у свежей могилы, а сел за поминальный стол, принял пару раз на грудь и, глянь, уже травит анекдоты и хихиксы. И в этом смысле я ничем не лучше других.

— Что мы знаем о себе? — глубокомысленно заметил Карламаркса. — Все! Так мы думаем и возводим себя на пьедестал, с высоты которого судим о других. Но почему твой друг Юра не упомянул о “Меридиане”, когда описывал Дакар?

— Был болваном, болваном и сдохнешь! — вмешалась Дикарка. — Он не мог знать всего, соображай, старый пень! Юра разговаривал с Чудовым и Варнело, и, значит, говорили только об их “Тропике”. При чем здесь “Меридиан”?

— Да! — поддержал я Дикарку. — С Чудовым Юра виделся всего лишь раз, когда возвращался со Стасом с Дальнего Востока. Даже имя слегка перепутал, назвав Вадима Владимыча Вадимом Вадимычем, а Вадим Вадимыч — сын Вадима Владимыча, журналист. Работал в “Планете”.

— Уже не работает? — спросил Карламаркса.

— Уже... да, — вздохнул я. — Мой старый лопоухий друг, взгляни ночью на Млечный Путь. Одна из звездочек — Вадим Владимыч. Другая, рядышком, его сын...

— Выходит, и Юра там же?

— И не только он. А потому, друг мой, здесь пусто, там густо, — ответил, выбирая место для приземления. — Удивляюсь, что меня все еще удерживает земное притяжение.

— Значит, велика тяжесть грехов, — глубокомысленно заметил философ. Не всем мерцать на Млечном Пути!

— То-то и оно. Подамся я с вами, друзья, в созвездие Гончих Псов, — пообещал я и опустился на лодку близ забора, уходящего в воду, что делало до некоторой степени проблематичным проникновение нежелательного элемента к дому, грядкам и ягодному кустарнику, расположившимся за ним.

Собаки вошли в озеро и начали лакать воду. Я тоже сделал глоток из склянки и, подождав, когда затухнет в желудке вспыхнувший костер, сделал еще один. Дикарка вернулась первой. Отряхнулась в стороне и прилегла у моих ног, желая продолжить разговор.

— Млечный Путь... — произнесла и задумалась. — Неужели эти мириады звезд — человеческие души?

— Несомненно, — кивнул я. — Должно же быть у них вечное пристанище! Белое полотнище через все небо... Они уже не от мира сего — далеко улетели, а те, что еще на пути туда... видишь? Ежатся и мигают, глядя на дела, творимые людьми.

— Ничего не вижу, — зевнула Дикарка. — День на дворе.

— А ты вообрази, представь себе ночное небо. Я однажды представил и задумал картину “Млечный Путь”. Внизу, на гребне волны, баркентина жизни, наверху — Конечный Путь сапиенсов, что копошатся на палубе, пытаясь познать самих себя и проникнуть в суть сущего. В общем, равновесие: сколько убыло, столько прибыло. Сплошная физика на загробном уровне.

— Метафизика...

Тем временем вернулся и старец. Этот замочил только ноги. Улегся рядом с Дикаркой и первым делом спросил, написал ли я задуманную картину.

— А как же. Создал чуть ли не двухметровое полотно и отправил его в Ригу, в учебный отряд, командиром которого был уже не Митурич, а некто Беляк. Отправил... Ионин дал команду — заколотили в ящик и — малым ходом. Меня даже не известили о получении. Правда, как-то в морях встретился я с Мининым. Он был капитаном танкера “Алитус”, а я матросом на плавбазе “Ленинская искра”. Юрий Иваныч сказал, что видел картину в отряде. Может, цела, хотя вряд ли. Отряда больше нет, значит, нет и имущества. Осыпается в какой-нибудь кладовке.

— Да, Млечный Путь... — зевнул Карламаркса.

— Великая дорога мертвых. Южный Крест там сияет вдали, с первым ветром проснется компас... Бог, храня корабли, да помилует нас. Авось, когда-нибудь мы соберемся там все вместе и продолжим разговор о том, что было и что не сбылось. И если рядом окажется великий сказочник Грин, я обращусь к друзьям словами его героя: “Я хочу, чтобы не было на меня обиды у тех, о ком я не сказал ничего, но вы видите, что я все хорошо помню. Итак, я помню обо всех все, все встречи и разговоры. Я снова пережил прошлое в вашем лице, и я так же в нем теперь, как и тогда”. Как и тогда, но уже навсегда.

— А мы, значит... не пришей кобыле хвост? — возмутились оба четвероногих. — Нac, выходит, в изгнание к Гончим Псам? А нам бы хотелось и ТАМ прилечь у твоих ног и у ног хозяйки. Как же так?! Несправедливо! Мы же не просто живем рядом с вами, мы к вам, это... всей собачьей душой! Если в изгнание, нам надо исчезнуть раньше вас. Что нам, оставшись одним, делать на земле?

— Да, ежели мы уйдем раньше вас, худо вам придется, а значит, нам с подругой надо продержаться и... после вас.

А подруги что-то не видно. Догадалась, что я ушел не с пустыми руками, и решила не идти поперек судьбы?

Я опростал фляжку и смотрел в потемневшую даль озера. А голубой вечер перешел в розовый и превратился в Венера, вечерний Веспер, как называли ее эллины, в отличие от утренней — Фосфора. Смотрит, не мигая, из пустоты небесной в нашу пустоту и неприкаянность, в сиреневый туман, что, над нами проплывая, обернул сопки вуалью и почти слил их с водой, на которой, как щепка, одиноко качается утлый челн рыбаря...

“Душа — это дыхание, врожденное в нас, поэтому она телесна и остается жить после смерти, — утверждали стоики, — однако же она подвержена разрушению, и неразрушима только душа целого, частицами которой являются души живых существ”. И вы, друзья мои верные и верные спутники, тоже живые существа. Стало быть, нам не суждено разлучиться и потом, когда... Ну, тогда, после. Тогда, когда взмахнем крылышками и устремимся за поднебесье, а вы — хвостиками и — за нами!

А тут и подруга возникла.

— О чем задумался, старче? — спросила, присаживаясь на днище бесхозно брошенного челна.

— О вечном...

— Неужто о Боге подумал на старости лет?

— О богах я знать не могу, полагал Протагор, сын Артемона, есть ли они, нет ли их, говорил он, потому что слишком многое препятствует такому знанию. А почему? А потому, что и вопрос темен, и людская жизнь коротка. А рассуждал я с философом и Дикаркой о Млечном Пути, где сходятся однажды все конечные пути человеков. И спутников их — собачек, — добавил, глядя во взыскуюшие глаза наших с ней общих любимцев.

— Откуда... этот минор? — спросила подруга и — догадливая! — извлекла из внутреннего кармана моей куртки вещдок — пустую фляжку. — Начал во здравие, кончил за упокой?

— Рецидивисту не уйти из цепких рук советского правосудия, — потупился я, “дыша духами и туманами”. — Но я не преступник. Я жертва. Перечитал очерк Юры Иванова, а в нем и Стас, и “Тропик”, и Вадим Владимыч... Вот и расчувствовался до состояния... вернее, до стремления уничтожить радикальным способом припасенное на черный день. А много ли надо чувствительному сердцу? Отнюдь. Поговорил с Карламарксой и Дикаркой, обменялся мнениями по поводу... ну, там всякой эзотерии. По душам о душах, понимаешь?

— Ну-ну, готов. Спекся, давай лучше помолчим. И не дыши на меня... изотерическими испарениями! Вечер больно хорош.

Испарениями! — оскорбился я. — Дарами солнца! Но ты права. Вечер действительно хорош. Посидим рядком, помолчим ладком.

Подруга ограничилась констатацией факта и обошлась без нравоучений, и это хорошо, как хорошо и то, что сидим, как давно не сидели, и любуемся природой, прислушиваемся к тишине вечера, нарушаемой едва слышным плеском крохотных волн и бульканьем в камнях. Так же сидели с ней и сорок лет назад там, в Светлом, на берегу канала, и провожали пароходы совсем не так, как поезда. В канале медленные воды, а не успели оглянуться, как зима катит в глаза... А весной, на заре туманной юности, такой далекой нынче, было все, описанное Юрой. Вот только большой вопрос, стоял ли Стас “на топе мачты”, когда баркентины уходили из Дакара. Я этого не помню. Своих хлопот было полно в ту пору. Если стоял, то у топа, на бом-брам-рее, но вряд ли. При тогдашнем парусном шухере место боцмана не на мачте, а под ней. Было, что Стас делал стойку на руках на клотике грот-мачты, и было этo на судоремонтном, когда баркентина стояла у причала на “мертвой” воде. И если Стас все-таки был “у топа”, то, повторяю, на рее, держась за флагшток, так как из клотика фок-мачты торчит штырь громоотвода, а на нем болтается “колдунчик” — указатель направления ветра. Да и, при всем желании и при всей отваге боцмана Варнело, подошвы на клотике не поместятся. Такие дела, Юра, такие дела...

И еще Юра пишет, что под “Тропик”, когда они огибали причал, чуть не угодила яхта американского посла. А вот это — свободно. Яхт там крутилось черт-те сколько. Могли бы и дипломата запросто утопить, чтобы знал, куда можно, а куда нельзя лезть со своим посольским рылом. Яхты провожали нас до острова Горе, а несколько крупных и океаном пробежались.

Быстро темнело. В Чумичевке за озером начали вспыхивать желтые светлячки. И не только в деревне. Заозерные берега подверглись экспансии праведно и неправедно нажитого капитала. Лезут! Дочка, дачка, водь и гладь... Еще десяток лет, и мини-Балтика превратится в помойку.

— О чем… молчишь? — спросила подруга.

— О разном, мамочка. О Юре и Стace... А сейчас Филимоныч вспомнился. Ну, тот, что считает себя краснодеревцем. Помнишь, как-то заходил? Подрядился столярничать у одного мафиози, который решил переплюнуть Дрискина и строит хабазину у леса. Филимоныч выпущен работать одним топором. Денежный мешок бесится с жиру и требует, чтобы окна... наличники, подоконники… двери и лестничные марши были срублены топором, без стамесок, рубанков, чтоб сучки торчали натурально и все такое. Словом, нужна именно “топорная работа”. Но это он мимоходом поведал. Удивление его прошибло! Пару лет назад отдыхала у него журналистка из города. Газета сейчас совсем зачахла, а мадам построила за озером шикарный особняк. Рядом и братец ее начал возводить хоромы. Спрашиваю, может, они бизнесом занялись, вот и огребли деньгу. Нет, говорит, он какой-то мелкий чиновник или научник, а она все еще в газете пыжится.

— Отсюда вывод... — Подруга поднялась с лодки и потянула меня. — Не место красит человека, а человек место.

— Место не красит человека, а кормит его, — поправил я, следуя в кильватере за подругой и собачками, взявшими резвый старт к вечерней кормушке. — И знаешь, где они отстроились? На его бывшем покосе! Такое, говорит, было местечко — разнотравье!

— Где стол был яств, там гроб стоит... — Подруга обернулась ко мне. —Теперь вспомнила. Это тот Филимоныч, что живет у рыбзавода?

— Да. У рыбзавода без рыбы, — подтвердил я. — Он сено оттуда на лодке возил. Неудобно, однажды чуть не утоп — на копешке и продержался, пока его подобрала другая лодка. Но ради хорошей травы все можно вытерпеть. Теперь он корову не держит, покос свой бывший посетил по старой памяти, вот и обнаружил диво дивное, выросшее как на дрожжах...

— Или отбросах, — поставила точку жена, — от журналистики.

Говорить не хотелось. Слишком бездонна и неисчерпаема тема первичного накопления капитала в, так сказать, постсоветской стране, богатой нищетой и безалаберностью. Голь на выдумки хитра, а они таковы, что и дальнее зарубежье в страхе хватается за голову: что-то еще отмочат непредсказуемые “советико”?

Вечерняя улица была пустынна, но особняк Дрискина, уже освоенный арендаторами, сверкал огнями. На застекленной веранде второго этажа хрипел Высоцкий: “Где мой черный пистолет? На Большой Каретной! Где мои семнадцать лет?!”

— На большой дороге, — закончил я за певца.

К черту светлое будущее и нынешнее настоящее! Окунусь, вняв совету Командора и Бакалавра, в невозвратное прошлое. Да, где мои семнадцать лет? Окунусь в утраченное и вновь его обрету. Пусть эфемерное по сути, но и реальное, покуда я жив. Мини-Балтика мне поможет. Вода, даже пресная, рождает образы, улавливает их из экзосферы, которая, как предполагают высоколобые, хранит всю информацию о прошлом. Нужен лишь нужный настрой, нужно лишь нужное состояние, твердил я себе, шествуя бок о бок с подругой, нужно, черт возьми, стать приемной антенной, и тогда флюиды, фантомы, кварки, корпускулы и хрен еще знает что, — вся эта свора частиц, весь этот банк невидимых данных, упрятанный в... как ее?.. а, в тонкую энергию вселенной, раскошелится и выдаст мне все. Все? Только успевай записывать.

— С банком данных успеешь, — сказала подруга, подталкивая меня к калитке. — Сначала открой форточку и проветри черепушку от флюидов спиртного. Ты, Гараев, если всерьез, а не на уровне фантомов, решил последовать совету своих друзей, должен держать себя в руках.

Во, отповедь! Я не обиделся.

— Яволь! — ответил подруге, чувствуя, что меня кружат и уносят хмельные волны: разобрало-таки? — Яволь. Если смогу — изволь, а пока — яволь.

“Сам не можешь, жди, помогут. Не помогут, сам возьмись и, взобравшись на кушетку, часа два ты отоспись”, — всплыл из глубин памяти мудрый совет худучилищных времен, который часто “озвучивал”, как нынче говорят, Виктор Коркодинов, сожитель мой по квартире, затейник и артист. — Вот и еще одна звездочка, что поджидает меня на Млечном Пути...” — И это было последнее, о чем успел подумать, прежде чем сон лишил меня каких-либо мыслей, оставив в голове, точно колыбельную, наплывающий и уплывающий томный голос певца, грассирующего, как Вертинский, но неотличимого в своей поддатости от Жеки Лаврентьева:

Послушай, о как это было давно...

Такое же море и то же вино,

И песня все та же, и музыка та же!

Послушай, послушай, мне кажется даже!..

Нет, ты ошибаешься, друг дорогой,

Мы жили тогда на планете другой.

И слишком мы стары, и слишком устали

И для этого танго, и для этой гитары...

Продолжение следует

Hosted by uCoz