Евгений Пинаев

Похвальное слово Бахусу,
или Верстовые столбы бродячего живописца

Роман воспоминаний

Книга вторая

Без вреда не вытащить рыбку из пруда.
Коля Клопов

Я медленно греб к берегу. Когда до него оставалось подать рукой, к лодке подплыла Дикарка. Я успел поднять весло, хотя и зацепил уши верной спутницы жизни. Но самая верная подруга поджидала меня на пригорке под охраной дряхлого Мушкета.

— Телеграмму получила, — сообщила подруга. — Заболела мама. Отец совсем запурхался. И огород, и скотина, а тут еще... Словом, я сейчас еду в город, покупаю билет до Перми, а завтра, когда буду на месте и все увижу своими глазами, сообщу тебе, на какое время задержусь у родителей.

Я только кивнул. Когда все решено на одном уровне, второму незачем встревать с резюме. Скотинки мы не имеем, собачки наши — члены семьи. Равноправные. А огород для меня — не проблема. Сейчас одна забота — поливать огурчики-помидорчики да “злоупотреблять” готовой продукцией: хрумкать, чавкать, закусывать зеленью. А поспеет урожай... Как, бывало, говаривал Жека Лаврентьев? “Сам не можешь — жди, помогут. Не помогут — сам возьмись и... взобравшись на кушетку, сутки — напрочь! — отоспись”. Гикну, свистну, издам клич — набежит из города силища несметная. Мы железной ступней огород обойдем, урожай соберем, а землицу лопатою вспашем. Так-то, любимая, мысленно закончил я, внимая наставлениям и инструкциям, нотациям и аннотациям к наставлениям и нотациям.

— Все понял? — спросила она, вперив в меня взгляд, способный испепелить бесчувственное полено. — Если ты, Михаил, не полено, должен понять и вести себя соответственно, — закончила она, словно догадавшись о моих мыслях. — Усек?

— Моя твоя ошенно карашо понимау.

— Паясничаешь? — усмехнулась она, снабдив усмешку горькими складками рта. — Ждешь не дождешься, когда я испарюсь, чтобы приголубить пьянчужку Бахуса?

Я всегда игнорировал заявления подобного рода, проигнорировал и на сей раз. Категорически, но с умильной улыбкой, ибо моя категоричность — всегда вещь в себе. То бишь во мне. Подруга слишком прямолинейна. То, что я “приголублю Бахуса”, — для нее аксиома. Но аксиома ли? Отнюдь. Я, например, не уверен. Скорее, теорема, которая, быть может, не имеет доказательств. В иное время бездоказательна по сути. За неимением фактов.

— Бахус отчалил с Прохором в Прибалтику, — буркнул я как можно миролюбивее, так как не хотел лишних прений по этому вопросу, а потом мне было грустно: уедет, как всегда, надолго, а ты тут кукуй один. — А ты — в Пермь. Надо, значит надо, чего теперь рассусоливать? Жаль, для живописи не нашлось персональной музы. Буду коротать время с Мельпоменой.

— Не делай трагедии из моего отъезда!

— Я и не делаю, — вздохнул я довольно фальшиво. — Уход за мамой — святое дело. Жизненная необходимость. А Мельпомена... Она ж — на сцене, а где сцена, там и декорации. Значит, и художник обязателен. Труженик кисти. К твоему возвращению я что-нибудь сотворю. Эдакое... — Я прищелкнул пальцами, изображая нечто замысловатое и пока неопределенное.

Однако, проводив до автобуса лучшую из жен, невольно задумался: “А не вспрыснуть ли по этому случаю? Слегка. Только разговеться для поднятия тонуса. А затем начать деятельную творческую жизнь. С чего-то ведь надо начинать? День на исходе. Можно тяпнуть, а завтра... завтра и забурлить деятельно!”

Сказано — сделано. Боги, известное дело, не стеснены ограничениями и свободно перемешаются во времени и пространстве. А может, Бахус и не уезжал с Дрискиным, все время находился рядом и подкарауливал меня в засаде? И я таки тяпнул. Между прочим, основательно, сразу созрев для разговора с Карламарксой, с которым давно не вступал в диспуты по причине трезвого образа жизни.

— Скажи мне, дражайший философ, положа лапу на сердце, ты интеллигент? — обратился я к старику сквозь дрему.

Пес, вальяжно распластавшийся на подстилке, повел ухом. Оно сделало попытку приподняться, но, увы, что дозволено Дикарке, не позволено болвану. Ба, а ведь “болван”, согласно Далю, это помет от разнопородных собак! Мушкет тоже не может похвастать генеалогическим древом. Даже сказать трудно, каких он кровей и сколько их течет в его жилах. А что если его пра-пра-пра-бабушка спуталось с кобельком уроженца Трира? Вполне! Отсюда и марксистские заскоки, желание продолжить “Капитал” и оставить свое имя в анналах истории.

— Ну, прохвост, чего молчишь? — спросил я, прервав зевок.

Пес посопел, сел на задницу и остервенело заскреб ухо задней ногой, отвесив брыла и выпучив глаза.

— Обзываешься? — Он перестал чесаться и покосился на меня. — Неинтеллигентно! Подумай над этим, хозяин. А я, безусловно, интеллигент, хотя и в первом помете. Петька Боборыкин, когда придумал это словечко...

— Придумал! Оно уже существовало в природе!

— Неважно. Пусть будет: ввел его в обиход. — Он сместил центр тяжести на другой бок и поскреб левое ухо. — Петька понимал под интеллигентностью способность соображать так, как это понимается мною, а не так, как внушают, подсказывают и заставляют со стороны. Ты, например. Я, хозяин, уже потому интеллигент, что готовлю свои труды для всеобщего блага. А ты... Ты не интеллигент. Ты, хозяин, послал всех на хрен, сидишь здесь мухомором, листаешь книжки, куришь, пьешь водку, что-то изредка красишь-мажешь и дудишь в свою дуду, пережевывая то, что интересно только тебе одному. А я... О-о! Я...

— Цыц, эрудит собачий! Набрался верхушек, а интеллекта ни на грош. А какой ты философ без интеллекта? Нахватался цитаток у своего бородатого родича и надеешься из этих лоскутьев скроить второй том “Капитала”?!

— Если у меня нет интеллекта, то почему ты все время со мной дискутируешь, а не с Дикаркой? — обиделся Мушкет. — Ей чего нужно? Погладь, приласкай, сунь вкусненького. Сам видишь: набегалась и дрыхнет.

— Так ведь и ты спал.

— Я мыслил! О тебе. Ты что вспоминал недавно? Ньюфаундленд. О картине думал. Вот и намарай свой “Лермонтов” в этой... Ну, в той бухте на севере острова, где вы прятались от шторма.

— А что... это мысль!

— Вот свет-то выруби да обдумай мое предложение. А утром, не опохмеляясь, за помазки!

...Утро было слишком хорошим, чтобы предаваться унынию и самобичеванию по поводу вчерашней выпивки. Впрочем, каких-то последствий она не имела, а бутылка пива, имевшаяся в резерве, произвела должное впечатление на желудок и помогла проглотить вчерашние остатки каши и кусок рыбы. Кое-что перепало и братьям меньшим.

— Ну-с, дармоеды, — сказал я им. — Прошвырнемся до берега? Я обдумаю сюжетец, а вы опростаетесь.

И мы отправились на озеро. Я не делаю эскизов. Не умею. Или, скорее, не привык утрясать и просчитывать варианты. Просто жду, чтобы в голове возник отчетливый образ готового пейзажа, и, когда он созревает, берусь за помазки и краски. Сидя на днище перевернутой лодки, я пытался припомнить ту бухту в северной части Ньюфаундленда, где “Лермонтов” пережидал шторм, и все, что ему предшествовало.

Ну, что вам рассказать про Саха... про Ньюфаундленд? Близ острова ненастная погода.

Мало сказать, ненастная. Шторма и шторма. Уже вошли в привычку. Иногда их утихомиривает густой туман, а лучше это или хуже? Хрен поймешь. Ревут рядом тифоны. Того и гляди, что сосед влупит соседу под дыхало.

Один из пассажиров, измученный качкой на “Белинском”, сразу вырыл себе берлогу между мешками муки и залег в ней, поблизости от бочек с огурцами и квашеной капустой. Страдалец требовал дать ему шлюпку, чтобы он мог добраться до ближайшего берега. Другой, бывший учитель из Казани, решивший заработать в морях на квартиру, маялся в каюте. Кирьяк приказал их не трогать. “Жрать захотят, приползут к кормушке”, — заявил кеп и оказался прав: приползли и вскоре оказались в рыбцехе. Технолог им объяснил, что нет от их болезни лучшего лекарства, чем работа. Ну, и волнение к этому времени малость угомонилось. Выздоровлению “медведя в берлоге” способствовал прискорбный факт: наложил в штаны и... устыдился! Но прозвище Говноед все же к нему прилипло.

“Трал”, само собой, не обошел молчанием это событие. В очередном номере появилась поэма плодовитого Коли Клопова, проиллюстрированная мной под нажимом парткома и комсомольского бюро. Чего они добивались и чего добились? А я? Мог ли я знать, что этому сорокоту с фамилией Минаев суждено еще раз появиться в моей биографии, но уже в иной ипостаси?

Что до сатиры Клопова “Диоген у бочки”, то, думается мне, она создавалась не столь из желания посмеяться над страданиями далеко не юного Вертера, то бишь Минаева, едва не павшего от волны невзлюбившего его Нептуна, сколь из стремления насолить помпе. Ну... если не насолить, то вставить махонькую клизму. Как бы ни подавались признаки истинно
советского патриотизма, помпа любые экивоки принимал всерьез. Не мог поверить, что кто-то способен насмешничать над святым — святая наивность! Сразу одобрил “поэму”: злободневна! А кавторанг-наставник был от нее в восторге и пророчил поэту большое будущее.

К сожалению, а скорее без оного, у меня сохранились только фрагменты этого клоповского “шедевра”.

В зубах — огурец, перепачкан мукой,
он утром зеленый, а вечером бледный,
клянет океан, маму-папу, судьбу — 
злой рок, такой подлый и вредный.

Дальше, помнится, шло описание его мытарств на “Белинском” при переходе с Балтики через океан.

Лежит он, бедняга, забыв о стране,
пославшей на подвиг с девизом насущным:
“В труде, как в бою! На подвиг, друзья,
советским людям присущим!”

А он? Слабак Минаев оказался недостоин доверия партии!

Он партию предал, забыл о стране,
наказы родного народа!
Неужто мы сами, себе на беду,
вскормили такого урода?!
Он предал великих советских людей,
которых кормить обязался,
он в море не подвиг обрел, а позор:
у бочки с капустой усрался!
И нас опозорил, наделав в штаны,
теперь нам вовек не отмыться.
Вернемся на берег, а там — хохмачи:
“Ус...сь? Извольте подмыться!”

Заканчивался опус призывом смыть позор ударным трудом.

И не просто ударным, а таким, который позволит “Лермонтову” заполучить переходящее знамя Балтрыбтреста. Его, несомненно, вручит сам товарищ Джапаридзе, а может, и Акимыч, министр Ишков. Уж он обязательно примчится из Москвы, если мы не оплошаем под занавес и возьмем “большую рыбу”.

Благие пожелания...

Мы отставали от “Казани” на 60 тонн, а от “Грибоедова” на 55. Как назло, и океан взбеленился. В те дни я снова сделал несколько записей в бюваре.

“12 ноября. Шторм 8 баллов, но трал все-таки отдали. И тут каверза: с гака левой стрелы отвязался вытяжной конец, и гак ушел к ноку, где и уперся в блок. Бригадир матерится, ищет раззяву, вязавшего конец, но где ж его найдешь? а ведь при выборке авоськи без гака ни туды и ни сюды. Пока судили да рядили, искали виноватых и гадали, как быть, я взял в зубы выброску и по скоб-трапу поднялся на колонну до отводного блока топенанта. По нему и решил добраться до нока стрелы. Здесь он двойной.

Коренной конец идет в метре над ходовым. По нижней веревке, держась за верхнюю, я и пополз. Оба троса в жирной смазке. Бахилы скользят, ноги дрожат, а вдобавок качка и ветер наверху сумасшедший. С горем пополам дополз до нока и лег, ухватившись за “телефон” (тали из сизальского троса, соединяющие ноки стрел).

Ручонки-то ослабли! Но ухватился за скобу — и о’кей! Подтянулся к самому ноку, перегнулся, дотянулся до гака и “выбленочным” привязал выброску. Спустился тем же макаром вниз, а там — Тарарин. Задал мне таску “за нарушение техники безопасности”. Ну, правильно, да только как быть с гаком в таком случае?

“15 ноября. Ну и веселенький денек! Все тралы изодраны в клочья. Океан... кипит, как никогда! Такие горы перекатываются по нему — захлестывает даже на ботдек! Что же о слипе говорить! Здесь, на корме, уже не мы хозяйничали, а взбесившаяся вода. Эх, на денек бы попасть в Москву... но раньше, чем через год, вряд ли получится. Если “Лермонтов” пойдет на ремонт в Николаев, я, конечно, отправлюсь с ним. А пока... На борту 235 тонн, и все меньше остается промыслового времени. Помпа, говорят, приболел и ждет не дождется, когда “Лакботан” вернется из Сент-Джонса: хочет дезертировать на бережок, а это плохой признак. Если крыса бежит с парохода, значит, на заработок надеяться неча”.

“19 ноября. Почувствовал тягу к искусству. Рисую парсуны и... получаю от этого удовольствие, хотя они в основном заготовки для “Трала”. Кавторанг позировал сегодня, а вчера он отправился к бочкам за закусью, хлопнулся на ботдеке и расквасил физиономию о шлюпбалку. Чашку с огурцами утопил. Просил, чтобы я “запудрил” синяки на рисунке. Просьбу удовлетворил — создал героический образ алкаша — и думаю, как сотворить “сарж”? Помпа, боюсь, не пропустит его ни в каком виде”.

“22 ноября. 04.00. Третьи сутки шурует без передыху. Батюшка Нептун осерчал не на шутку. Сейчас — за десять баллов. Почти одиннадцать. Елозим на одном месте носом на волну, а я все же ухитряюсь рисовать и удивляюсь, что что-то получается! Жалею, что не взял этюдник. В шторме ничего хорошего, но красотища неописуемая! Ходят волны вокруг вот такие, вот такие, большие, как дом: все вокруг кипит, все вокруг седое от пены...”

“23 ноября. Все еще елозим. Судно содрогается от ударов, вой ветра сливается с ревом воды. Над ними горизонтально летит водяная пыль пополам со снегом и, как иголками, сечет лицо. На палубе... Все время балансируешь, как на канате. Удержаться трудно, а нужно ремонтувать “авоськи”. Старшой поразмыслил и все же решил попробовать. Растянули трал вдоль палубы, приготовили иглички да ошкерили дыры, но не успели связать и первые ячеи — бац! За кормой вырос и продолжал расти высоченный вал! Вершина аж потерялась во тьме. Мы деру, а он рухнул прямо на палубу. Корма пошла вприсядку, от слипа до лебедки — водоворот. Кто не успел спрятаться, а было двое таких, тех, к счастью, забросило вместе с тралом в левый карман, “авоську” и на фальшборт закинуло. Семенов говорит Трофиму: “Попробовал?” А тот затылок чешет. “Да, — отвечает, — одна попробовала и родила...

“25 ноября. Рядом ныряет “Короленко”. Картина — загляденье! Вахтенный штурман не выдержал и объявил по спикеру: “Всем фотографам прибыть на палубу!” Сердце радовалось, глядя на антраша классика литературы: большой корапъ, а что толку — игрушка в лапах стихии. На нем, наверное, тоже “радовались”, глядя на нас. А ведь нам-то кажется, что все обстоит вполне терпимо, так сказать, в порядке вещей”.

“28 ноября. Несмотря на непогоду, взяли уже более 400 тонн. Вчера загребли очень прилично. А “Грибоедов” и “Кольцов” (на нем, между прочим, Ванька Смертин) ушли втихаря в пролив Дэвиса. Чего же наш Киря растерялся? Оказывается, поджидал “Лакботан”, танкер из Канады. Помпа — прыг-скок на него, и поминай, как звали! Попом звали, как же еще. Наказал выпустить к Новому году юморной “Трал” и серьезный “Океан”. Хрен тебе, поп!”

“29 ноября. Шлепаем на север. В рубке темно, уютно попискивают приборы, а впереди маячат огни какого-то бродяги. Глаза — на аксиометре и репитере компаса, руки “отважных сжимают штурвал, а песня моя, как чайка вдали, вдали от желанной родной земли”... Хороший фильм “Координаты неизвестны”, а песня уже въелась в печенку! Пусть. “Споешь” ее в очередной раз и оказываешься дома, на Урале или в Москве. Очень хочется туда и сюда”.

“01 декабря. Лабрадорское море. И сразу почувствовалась зима. Утром вышли на палубу — мороз с ветром, трал мигом покрывается льдом, вода на палубе тоже замерзает — каток! Отдали — выбрали: куток порван, рыбы нет. Начали чинить. Капроновый шнур обжигает пальцы, руки — как деревяшки. Отдали другой трал и снова изодрали в клочья. Водица здешняя свинцовая, тяжелая, и небо недоброе, хмурое. По просьбе старпома рисовал “дипломы” лучшим сборщикам морской живности для подшефной школы”.

“03 декабря. Рыбы нет. Мерзнем. Навестил самолет американских “нэви”. Три раза прошел низко-низко, кажись, будто над самой палубой. Даже пилота можно было разглядеть. Тимоха разбушевался! Сначала всех гнал с палубы, чтобы не глазели на летуна: советским, мол, он без интересу. А после воткнул старпому фитиль под хвост за перерасход пресной воды: танки почти пусты, а добытчики — что за баре! — парятся в бане после каждой смены! Чиф и подбросил идею взять воду с маломальского айсберга. Нашли. Обглодыш с озерцом на маковке, смогли забраться и втащить шланги. Лед раскокали и налились под завязку. Кирьяк повеселел: и воды полно, и обошлось без происшествий. Риск был. Сразу и погнал лошадей в пролив Дэвиса: у “Кольцова” хорошие сводки”.

“04 декабря. Пролив Дэвиса. Припоздали! Здесь уже куча пароходов, но... “Тургеша” потерял аж 900 метров ваеров. У “Левы”, который приперся с Галифакса, полетела траловая лебедка. У “Салтыкова” барахлит двигун. У нас тоже многое дышит на ладан, но пока держимся. Главная беда — постоянно рвутся тралы. Не успеваем чинить. Все восемь часов вкалываешь — присесть некогда! Рукам достается. Трал — из воды и сразу превращается в ледышку. А ведь чинить надо голыми руками. Кто-то догадался распороть ножом верхние брезентовые штаны, буксы, сунуть руки через прореху в ширинку ватных штанов и греть пальцы о яйца. Отогреешь, поработаешь и снова лезешь туда же. Дешево и сердито!”

“08 декабря. Кирьяк оборзел и, добравшись до кромки льдов, полез в полынью. Глядели в оба, чтобы не оказаться в западне, но цапнули хорошо и удрали вовремя на чистую воду. Подлатали авоську и снова сунулись в другую полынью. И снова удачно. А другие капитаны почему-то не решаются лезть на рожон. Главное, потеплело! Благодать. А ведь рядом -Баффинова Земля! Но в море Баффина сплошные льды, выдавливающие время от времени ледяные “осколки” Гренландии.

22.30. Вторая вахта оказалась легкой — бездельничали. Но рыбы нет, и Тимоша снова намыливается во льды. Боюсь, доиграется его превосходительство. Маркони сообщил новость: 13-го на банку придет “Владивосток”. А на востоке Атлантики, в Ла-Манше, пронесся ураган. Затопило берега Англии и Франции, погибло много мелких судов. “Владивосток” трое суток колупался носом на волну. Если позволит погода, нас ошвартуют к нему, чтобы сдать часть груза. А ведь нам до плана осталось добрать всего 150 тонн. Так ведь и в порт не пойдешь с пустыми трюмами. А вот “Кольцов” уже взял груз и свалил на банку.. Ну, дела-а...”

“12 декабря. Штормуем. И мороз окреп. Чайки рядом штормуют. Интересно наблюдать за ними. Сидят, как и мы, клювом на волну, поднимаются на гребень и скатываются с него, как с горки. Если видят, что идет “девятый вал”, тучей поднимаются над ним и планируют на противоположную сторону волны. А некоторые не взлетают. Пройдут сквозь пенный гребень и горделиво поглядывают вокруг. Другие окунаются в воду, чистятся. Последнее время в трале много креветок. Варим их прямо на палубе. Навалим полное ведро — и на электроплитку”.

“13 декабря. Ночью чинили трал. Дель — сплошной лед. Пальцы как култышки. Одно спасение — в штанах. И все равно к концу работы рук почти не чувствуешь. Когда доберешься до последней “пятой”, то облегчение величайшее. Кажется, больше от жизни и не требуется!”

“14 декабря. С 310-го нам сбросили две бочки машинного масла — еле выловили. Волна изрядная — относила от борта. Как-то ловили бочку с радиодеталями — подарком “Белинского”. Я, как всегда, в каждую дыру — затычка. Только поддел ее кошкой — слетела остропка. Тимоша ругается: “Солдаты на “Белинском”, а не матросы!” Ну, и мне перепало заодно. После, наверно, полчаса болтался за бортом на штормтрапе — подкарауливал кадушку, на веревке болтался, как попка. Только бочонок подбросило ко мне, пришлось “мырнуть” за ней, так в обнимку с кадушкой и выволокли на палубу. Меня тащат в сушилку, а я на закат глаза вылупил: золотой закат! Чистые, ясные краски, золотисто-голубые волны и кудрявые облака, залитые вечерним солнцем, — так и тают в зените. Я эту картину никогда не забуду!”

“15 декабря. Груз взят. Промысел окончен. Окончен ли? Занесло в лирику. Но я не Клопов, поэтому переделал “Одиночество” Бунина:

И дождик, и ветер, и мгла
Над холодной пустыней воды.
Здесь жизнь до весны умерла,
Окружают гренландские льды.
Снова трал отдаем. В час ночной
Вновь ревет океан штормовой.
Дождь и снег. Ветер больно сечет
Наши лица и глушит слова.
Сквозь метель на восток я гляжу,
Где не ждешь и не помнишь меня.
Что ж, пускай — видно, так проживу -
Снова в рейс, снова в море уйду.
Сегодня идут без конца
Те же волны — гряда за грядой.
Твой след из души рыбака
Прочь унес океанский прибой.
После рейса в порту, в кабаке,
Думать некогда мне о жене.

Предложу Звяге. У него — голос. Пусть споет. А мелодию я ему, как смогу, Вилькину намурлычу”.

“16 декабря. Валим на юг. Чайки какими-то призрачными хлопьями кружатся за кормой, снег и дождь сливаются в серую массу, вернее, в пелену, и на ней — тень от наших мачт! Снова полно айсбергов! Бди, матрос!

Работали на палубе, когда по левому борту открылись берега острова Белл-Айл, обрывистые, усыпанные снегом, суровые, окруженные неуютным морем. Невольно вспомнился Рокуэлл Кент. Что-то в этом пейзаже было шибко от него. В пролив Белл-Айл Тимоша не сунулся. Получили штормовое предупреждение, и он не решился лезть в узкость. Обогнул остров — и к мысу Болд попер, а это — северная оконечность Ньюфаундленда. Возле мыса нас и прихватило. Я по карте смотрел. В аккурат над банкой Тукер. Тогда и решил Кирьяк спрятаться в заливе Уайт-Бей, что позволило мне полюбоваться островами Грейс-Айленд и даже зарисовать их. Я и Белл-Айл оставил на память в бюваре. А потом началось тако-ое! Еле успели шмыгнуть в залив, к самому донышку приткнулись, где застали целую эскадру. И “Белинский” туточки, и “Кольцов”, и “Грибоедов”.

“17 декабря. Ультрамариновый рассвет. Такого синего я еще не видел! Полоска зари едва пробивалась сквозь эту синеву. Залив побелел от снега, который сейчас тоже синий. Но каменюки, скалы, что торчат по всему берегу, мрачны до жути. Хряпнуться о них — небольшое удовольствие. “Кольцов” стоит так близко, что я и Ванька Смертин смогли помахать друг другу. И токарь с “Бдительного”, Василь Григорьич, тоже помахал мне. И он здесь! Славно мы с ним надрались по приходе из Мурманска!”

“19 декабря. Прискакали на Большую банку. “Владивосток” уже здесь. Почта. Мне открытка от Леньки Кочурова. С Алтая! На Нагорной, где мы жили когда-то, он обозвал нашу компанию Государством Простуда — Пролетарское Студенчество. И то: каждой твари по паре! Он, Лимит Гурыч, геолог будущий, Витька Коробейников, Вектор Сегментыч Куробойников, сельхозник, мой земеля Генка Чернышев из пединститута, Генка Злобин — тоже из художественного. Да-а... Что еще? Три новости: завтра снимаемся до хаты. Герой Алексеев возвращается из отпуска на “Лермонтов” и намерен за месяц провернуть ремонт в Николаеве, а после топать в Африку. Неужели мне не обломится? Третья — на сей момент самая важная: Мишка Курылев решил завязать с морями н предложил принять у него бразды правления. Я — боцман?! Идем к старпому”.

Под конец жизни совершается то же, что в конце маскарада, когда снимаются маски. Тут видишь, кто такие были те, с кем в течение жизни приходил в соприкосновение.
Артур Шопенгауэр

Подруга прислала письмо: задерживаюсь, мама все еще не вы карабкалась, поэтому организуй-ка, дружок, уборку картошки без меня. Гм, значит, придется поехать в город и кликнуть потомков на большой сбор. А чтобы получилось “внучка за дедку”, надобно попросить мордоворота Семку присмотреть за собаками и хатой. Я, конечно, не задержусь, но ведь кормить-то собачек надо?

На ловца и зверь бежит!

Я — за ворота, а Семка — навстречу. Топает с хлебом из лавки. Разговор я начал дипломатично, издалека.

— Что, Сема, “Чусовского” захотелось? А почему местный не покупаешь? В столовой пекут настоящий черный — вкуснятина!

— Не-е... Я с него пердю, — ответил бесхитростный малый.

— А что слышно о барине? Скоро вернется?

— Известил: через неделю.

— Интересно, что он выездил? — спросил я безадресно и тут же перевел разговор в нужное русло.

Семка не отказал, и утром следующего дня я уже громыхал в электричке, которая — старье проклятое! — тряслась, как в лихоманке, к тому же по вагону гуляли сквозняки: в одном из окон не было стекла, в двери, ведущей в тамбур, оно тоже отсутствовало, а в наружной двери была закрыта только половинка. По этой причине вагон пустовал, но я не перебрался в другой, хотя и ежился поначалу: день выдался дождливый, ветреный.
Ограничился тем, что пересел в угол, к другой двери, запахнул плащ и поднял воротник. И тут увидел, что из-под скамьи торчит какая-то книжка без обложки.

Я поднял ее. Трястись целый час — можно полистать макулатуру. Нуте-с... Ба, да это же мемуары почтенного старца Чеснокова, живописца-патриарха, последнего могикана старой гвардии! Жизнеописание написано, как сказано в предисловии, токмо ради потомства, которому Николай Гаврилыч решил оставить в назидание свои “верстовые столбы”, абсолютно не похожие на мои.

“Однако любопытно, что наворотил старик...” — подумал я и углубился в чтение, делая это, правда, наспех — “по диагонали”. Книга оказалась довольно толстой, а шрифт убористым. Впрочем, как сказал Ювенал, “глупо бумагу щадить, все равно обреченную смерти”. А в общем, жизнь как жизнь. Нормальная. Без выкрутасов и загибонов, если судить по тексту. Но вот последняя глава “Коллеги” меня заинтересовала. Особенно рубрики “Охлупин” и “Терехин”.

“А вы, Николай Гаврилович, оказывается, шалун!..” — подумал я и с вокзала отправился не к дочери, а к Гале Охлупиной, чтобы поведать о книжке, оставленной в вагоне.

Я и рта не успел раскрыть, как она заговорила о ней же.

— Видел? Читал? — спросила Галина.

— Ознакомился...

— Ну и как тебе? — допытывалась она. — Что скажешь?

— Про стезю жизненную ничего не скажу. Она... детство, в людях, мои университеты. Словом, ничего особенного. А на финишной прямой старичок отличился. Я недавно в “Комсомолке” анекдот вычитал. Значит, так... Основной закон Большой книги жизненного опыта: “Если смешать десять килограмм повидла и один килограмм дерьма, то получится одиннадцать килограмм дерьма...” О своих коллегах Николай Гаврилович высказался по такому же принципу.

— Ух ты, верно!

— Во-во! Женщин не щипнул и живых — своих соратников по коалиции. Может, сам он ее и не состряпал, но возглавить — возглавил. И заметь, эти, прочитав “евангелие от Чеснокова”, промолчат, а обкаканные — в могиле. Новое поколение, что пришло в Союз, ничего не знает о прежних дрязгах. Этим и воспользовался мемуарист, когда писал о коллегах по творческому цеху. Начинает во здравие, кончает за упокой: вначале елеем покадит, а после говнеца капнет. Портрет и готов. Портреты! А на их фоне Николай Гаврилович — лучший из лучших, рыцарь без страха и упрека! Главное, вроде и придраться не к чему. Говнецо-то подается ласково эдак, дружелюбно, а в итоге... Один хороший человек — почтмейстер, да и тот, если разобраться, порядочная свинья.

— Как ты его... — вздохнула Галина.

— Что посеешь, то и пожнешь! Как он мог написать, что Аркадий завидовал... Кому?! Ему, что ли? Он-то, похоже, и завидовал всем и вся, а потому он — идеал, трезвенник, остальные алкаши и неудачники. В подметки ему не годятся!

Я взял со стола книжку Чеснокова и отыскал в эпилоге нужную строчку.

— Вот смотри... Помнишь, он ездил в Германию? Ездил, завел знакомства и выездил-таки упоминание о своей персоне в лейпцигской “Altgemenes Kunstlerlexikon die Bildenden Kunstler aller Zeiten und Volker”. И в упоении сообщает далее, что цель, мол, жизни достигнута: его имя стоит рядом с именем Шагала.

Я бросил книжку на стол и стал ждать, что она ответит, но Галина молчала. Теребила бахрому скатерти и что-то обдумывала. Что ж, ей было о чем подумать, ведь книжка-то дареная. Хватило ума презентовать вдове свой опус!

— Он, Миша, ошибся, — сказала Галя, словно угадав мои мысли. — Он нашей дочери хотел подарить, Катерине. Ухаживала за ним, когда Николай Гаврилыч болел. Только и ей это не подарок, а лишнее напоминание о человеческой непорядочности.

— Увы!.. — развел я руками и поднялся.

— Уходишь уже? Когда появишься снова? Нужно разобрать рисунки Аркадия, — попросила она. — Там, по-моему, есть и работы Терехина. В каком году? Где сделаны? Я в них запуталась.

— Вот расправлюсь с картошкой и приеду, — пообещал я. — А насчет книжки не переживай...

— Что написано пером, не вырубишь...

— Наплюй и забудь! — перебил я ее. — Мертвые сраму не имут. Срам тому, кто гадит на могилы, зная, что отпора не получит.

Утром, обговорив накануне с детьми предстоящую “борьбу за урожай”, снова забрался в электричку. Вчерашний разговор с Галиной не шел из головы. Вспомнилось, как во времена оны Аркаша и Володя пригласили меня пообедать в “длях” (Дом литературы и искусства на Пушкина, 12).

Весна. Отшумел дождь. Ветерок разносил вдоль Пушкинской запахи молодой листвы. Хошь не хошь, а погода шептала: “Зайди и выпей!” Что мы и намеревались сделать в тамошнем кафе и что уже проделал поэт Николай Куштум, стоявший у крылечка возле глубокой ямы, вырытой строителями для своих каких-то надобностей.

Поэт был благодушен, трезвый Терехин агрессивен, и спор, мигом вспыхнувший между ними, касался, естественно, искусства.

Аркадий в спор не вступал, посмеивался, а я внимал корифеям с вниманием неофита, ловил каждое слово и даже не пытался понять, кто же из них прав: доводы — дебри для моего неоперившегося ума. Спор закончился неординарно. Терехин подтолкнул Куштума к яме и сказал:

— Вот, Коля, где находится нынешнее советское искусство!

Поэт шагнул к самому краю, долго смотрел в ее сырую глубину и наконец признал:

— Да, черт возьми, — там!

Последние слова того и другого, видимо, услышал седовласый бодрячок в синем, полувоенного покроя, костюме: Маневич, член правления Союза художников, тоже пришел вкусить от местных блюд. Он и упрекнул Терехина:

— Так-то, Володя, ты отзываешься о наших идеалах? А они тебя поят и кормят. Николай разберется в твоей ереси, но зачем же морочить голову, — он кивнул на меня, — юному кантонисту?

Усмехнулся и, довольный собой, засеменил в кафе.

— Вот именно, что кормушка! — буркнул Терехин, прежде чем последовать за ним. — На что, на какие шиши мы бы сейчас ели и пили, не будь Ленина—Сталина и Политбюро?!

Аркадий же помрачнел:

— Вот ведь говнюк!..

А все потому, что в январе, а если уж быть точным, седьмого числа, ему угораздило повстречать седовласого блюстителя нравов, будучи в поддатом состоянии. Тот и спросил коллегу, не встречает ли сегодня товарищ Охлупин религиозный праздник Рождество.

— Встречаю и отмечаю, — ответил Аркаша и поплатился за “шутку”: на первом же заседании правления Маневич потребовал исключить его из членов Союза художников, как он головоломно выразился, “за несовместимое со званием советского художника пристрастие к тому, что наши вожди называли “опиумом для народа”. И мог бы Аркаша “загреметь под фанфары”, не возопи он, что отмечал не Рождество, а собственный день рождения! Пришлось сбегать за паспортом и предъявить документ, в котором — черным по белому! — сделана соответствующая запись.

“В то время Николай Гаврилыч еще не интриговал против Ионина, не пытался сбросить его с парохода современности... то бишь с поста председателя правления, не сколачивал блок сообщников, а вымучивал свою “Заочницу” и дружил со всеми, кого потом так мило обкакал, — размышлял я, глядя в окно, за которым мелькали желтые сарафаны берез. — Тот у него пьяница, а тот и вовсе “пьянь”! А ведь сам был ха-арррошим керосинщиком. Наверно, и дальше продолжал бы закладывать за галстук, но перепугался, узнав от врачей, что у него нулевая кислотность, вытребовал себе путевку в Карловы Вары, куда наезжал чуть ли не ежегодно. А вообще, дрязги — это удел всех творческих союзов. Кто кого съел, тот и прав, кто кого смешал с дерьмом, тот и на коне”.

В одном я уверен абсолютно, что ни Охлупин, ни Терехин никогда не участвовали в подковерной возне, потому что знали себе цену и никому не завидовали.

Да-а... выбили меня из колеи стариковские мемуары. Не доставили радости... Нет в них мудрости. Есть желание оправдаться, обелить себя. И-исусик! Да, жалок тот, в ком совесть не чиста. Как ни рядись в белые одежды правдолюбца, они, как та знаменитая осетрина, “второй свежести”. С душком.

А электричка погромыхивала, электричка поддакивала мне, электричка вздыхала и спрашивала: ах, где же ты, чистый ультрамариновый рассвет над Ньюфаундлендом, где неспокойная Атлантика, где, наконец, мы, те самые, что спешили, что торопились домой?! Где мы, молодые, неизворотливые? Хотя изворотливых тоже хватало. Хотелось им попасть на глянцевые страницы артбухов и, оказавшись в уютной близости от Шагала, погреться в отсветах его славы. Это придает значительность собственной персоне, позволяет судить о других с постамента “энциклопедии”. Да, судить и рядить: как же, замечен и отмечен в Европе!

Электричка... говорливая электричка... Подсказывала торопливая, что кончен бал, погасли свечи.

Нигде дни, недели, месяцы не уходят в прошлое так быстро, как в открытом море. Они словно остаются за кормой так же незаметно, как лёгкие пузырьки воздуха в полосе пены, бегущей по следу корабля, и тонут в великом безмолвии, в котором проходит судно, как волшебное видение. Уходят дни, недели, месяцы, и только шторм может нарушить эту размеренную жизнь на корабле.
Джозеф Конрад

А бал, в сущности, только начинался.

Приказом по судну я был переведен из грязи в князи и начал принимать у боцмана его “прерогативы”: шкиперское имущество, шлюпки, плотики, краску, кисти, брезенты и чехлы. Однако, так условились со старпомом, Курылев останется в прежней должности. Двоевластие! Ключи от всего барахла у меня, я выдаю и принимаю “от каждого по возможности, каждому по потребности”, но старый царь еще правит. Я, впрочем, доволен таким распределением ролей, ибо втайне мучаюсь вопросом:
а справлюсь ли? Надо справиться! Не боги горшки обжигают. Тем более по всякой такелажной премудрости я обскакал Мишку, а прочие тонкости постараюсь усвоить на переходе: двенадцать ден — большой срок!

Снялись с промысла при хорошей погоде, но через пару суток начало задувать, потом нажимать все сильнее и наконец засвистело: двенадцать баллов! Мамочки! Первую бодягу подобного рода я пережил у Медвежьего острова на “Онеге”. Тамошний боцман, “вертаус” и ворчун, утешал ослабевших простой сентенцией: “Что, пионеры, обкакались?” В полярную ночь, когда не поймешь, где верх, где низ, наше паровое корыто кидало, как щепку. Нынче поддувало в корму. Даже пассажиры, а Минаев и Амбросенок снова превратились в пассажиров, держались на уровне “мировых стандартов”. Оморячились и уже не помышляли о бегстве из конторы, давшей обоим “путевку в жизнь”.

Два боцмана — это два боцмана. Одна голова — хорошо, а две еще лучше, особливо если у одной маловато опыта. Обошли судно, проверили все крепления, кое-где завели добавочные.

А день непонятно белый. Туман? Нет его, но из-за водяной пыли ничего не видно дальше третьей волны. Да и ближние волны тоже почти не видно из-за широких полос пены. По ним как бы поземка струится. Валы идут такой величины, что их гребни, когда они вздымаются перед баком, видны со шлюпочной палубы. Они, как привидения, встают над верхним мостиком. Ладно еще, что мы в полном грузу, а озверевший ветрище толкает нас и помогает взбираться на очередную кручу. Когда шарашимся вниз с другой стороны волны, винт обнажается и так молотит воздух, что “Лермонтов” содрогается и трясется, как в лихорадке. Потери пока что самые минимальные: сорвало воротца, закрывающие слип, да чехлы с двух шлюпок. Разболтало и стропы траловых досок, принайтованных к фальшбортам за грузовыми лебедками..

Я помогал добытчикам. Натерпелись! Удержаться на ногах — проблема, а ходить невозможно. Почти. Как-то передвигались, привязанные, как бобики, страхующими концами. Главное, ветер забивал в глотки жесткие кляпы, а как дышать?! Однако дышали.

Рано или поздно всему приходит конец. Главные силы урагана ушли на восток. Радист принял SOS из Северного моря: тонет польский тралец, команда покидает судно. Потом тот же вопль издал еще кто-то, потом еще и еще. У нас — десять баллов, и это благо! Бортовая качка почти не ощущается. Валяет с кормы на нос и обратно. Мы с Курылевым возобновили судовые работы. Возобновил, собственно, я. Мишка откровенно сачкует и выступает лишь в роли консультанта.

Было странно и непривычно делать по утрам развод на работу и посылать вчерашних “равноправных партнеров” драить гальюн, баню или коридоры. Одни воспринимали это как должное, другие артачились. Фоменко и Струцкий, к примеру, доводили меня до белого каления. Уговаривать их не было сил. Хотелось набить морду каждому в отдельности, а потом начистить сопатки сразу обоим. Я загнал их в форпик, дав задание расходить и смазать все блоки и скобы. Сколько было визгу! Тогда я запер их на замок и сказал, что не выпущу из каптерки, пока не выполнят урока. Не помогло. Когда я пришел, сказали, что укачались. Что ж, вполне возможно: нос подбрасывает сильнее всего. Словом, парни добились своего: я сдался. Отмерил пенькового шнура, выдал иголки и нитки, по куску парусины и отправил в каюту делать выброски.

Такой мелочовки набиралось множество. А что до крупняка... На нем настаивал Кирьяк, и этот крупняк — окраска судна. Я был против. Зимой, по мокроте и ржавчине, — зряшний перевод краски. Кеп стоял на своем: возвращаться в порт чистенькими — это традиция. Плевать я хотел на нее, но помалкивал, так как погода препятствовала, а если она и дальше будет поддерживать свои “традиции”, то мартышкин труд минует нас и на Балтике.

А дни действительно уходили в прошлое, как легкие пузырьки воздуха в белой пене. Пены хватало! Удручала кормежка. Команда перебивалась с хлеба на квас. Вернее, с галет на воду. Мясо давно закончилось, картошка тоже. Последним исчез сахар. В жиденьком супчике плавали крупа и лаврушка, сахар заменили карамельки, а хлеб — галеты. Выручала рыба. Крупный прилов, а это сайда, треска, палтус и зубатка, морозили в рогожных кулях. Теперь началось его поедание во всех видах. В жареном, пареном и вареном.

И вдруг... гром среди ясного неба! Начпрод и старший кок попались на воровстве продуктов! Ревизию затеял протрезвевший каперанг-наставник. Он и возглавил комиссию. Та подняла накладные и прочие отчетные бумаги, ну и... Назначили товарищеский суд. Кока турнули с камбуза, у начпрода отобрали ключи от кладовок, провели тщательную инвентаризацию запасов и обнаружили много жратвы, приготовленной к выносу. Ее сразу же определили в общий котел, а главный “ревизор”, кап-раз, надрался в тот вечер до зеленых соплей.

Он, по-моему, затеял ревизию в надежде найти спиртное. И ведь нашел, паразит, две упаковки “тройного”! Он тут же записал их на себя по судовой лавочке, употребил, видимо, достаточно фунфыриков и допоздна колобродил по каютам. Проверял “боевые книжки”, пытался экзаменовать расчеты несуществующих орудий, буквально лез под кожу морякам, которым все обрыдло. Добром это закончиться не могло. Кто-то вырубил свет на главной палубе, на благодетеля навалились и... Дальнейшее происходило в полном согласии с басней, имевшей хождение на пароходе: “Зайчишка свистнул — кодла подвалила: набили льву сранье и рыло. Тут заяц льва шикарно писанул — и лев рванул!” Нет, крови не было, но шикарный фонарь под глазом, несомненно, светил наставнику, когда он выползал с главной палубы на верхнюю.

В эти дни я сделал последние записи в бюваре.

“23 декабря. Океан стал поспокойнее, но все еще “дает”. День прошел в копошении. Выдавал мыло, ведра и щетки, потом проверял выполнение, потом сам занимался кое-чем. Зачехлил кормовую рулевую машинку, снес электрикам аккумуляторы от фонарей и т. д. Перебрался в каюту боцмана. Вторая койка для плотника, но Мишка предпочитал жить один. Для меня сделано исключение”.

“24 декабря. Скоро Ла-Манш. Наши кормчие ошиблись на 70 миль и теперь дуются друг на друга. Прочел книжку Златогорова “Море слабых не любит”. Лажа про мурманский тралфлот. Правду никто не решается писать. До конца! Ее никто и печатать не будет. Наших девок, к примеру, называют в глаза и за глаза “наши бляди”. Пьют, курят, кроют матом. Такие профуры! О комсомоле З. тоже понаписал ерунды. В общем, зашвырнул книгу в рундук и засел за курсовые. Буду ли и дальше учиться в мореходке — вопрос, но задания решил приготовить, а там будет видно. Да, о том же комсомоле. Насмотрелся! Высокие порывы души — глупости. Деньги — вот что движет самыми “идейными”. Даром никто не повернет рукой.

И есть из-за чего. План увеличивают, зарплату снижают. А наш пароход и “Казань” управление вообще надуло. Худо-бедно, а план мы чуток перевыполнили, но хитрожопые алхимики из отдела труда и зарплаты обрубили расценки, отказались платить за переход, ну и кормеж такой, что ноги протянешь. И вот и еще непонятная химия. Как объяснил технолог, если б мы сдали груз окуня на “Владивосток”, то с нас бы вычли по шестьсот монет. За что и про что?! Хитрая бухгалтерия, сложная арифметика. “У кого не было забот — поступай в Запрыбхолодфлот”, как написал на дверях кадров какой-то остряк. Будут, мол, и забота, и головоломки”.

“28 декабря. Хорошо нас встретило и проводило Северное море! Набушевавшись, одумалось. Штиль! Просто невероятно. Прозрачное зеленоватое море, светлая дымка. На горизонте берега Дании, а вокруг болтаются чистенькие, точно лаковые игрушки, небольшие тральцы и боты. Перед ужином, уже во тьме, побежала по правому борту цепочка огней: Скаген. Вырулили из Скагеррака в Каттегат. Скоро, скоро!.. Последние проливы, а там и Балтика. Кап-раз облачился в мундир, бродит трезвый и злой. Грозит новыми учениями у Балтийска. Надеюсь, у вояк хватит ума не портить нам настроение в канун Новогодья. Кеп тоже не напоминает о покраске, а я помалкиваю. Курылев тоже. Ну, ему теперь все до лампочки. Мишка собрал чемодан”.

“З0 декабря. Собственно, уже тридцать первое. Балтийск проскочили до ужина, но долго торчали в “Рио-де-Пайзе”, поглядывая на огни Светлого. Как там Фред и “господа офицеры”? Наверное, уже керосинят: кто праздничку рад, за неделю пьян! К 20.00 добрались до причала и подали веревки, после чего маялись, поджидая погранцов и таможню. Для проформы. Что у нас проверять? Грязные подштанники да рваные портянки?

Наконец шинели и мундиры канули с борта, и появилась “царица ночи”, а может, фея — кассирша с мешком новогодних гостинцев, то есть приходным авансом. Я отхватил 400 тугриков. Завтра куплю что-нибудь на ноги. Не встречать же Новый год в яловых бахилах, провонявших рыбой.

Курылева встречала жена. Он тут же подъехал ко мне с просьбой дать ему “увольнительную” на ночь, чтобы, значит, размагнититься в домашних условиях. Завтра обещал отпустить меня на сутки, а уж там окончательно слинять с парохода. И вот, как пел когда-то Вилька Гонт, “снова один и сижу без значенья, день убегает за днем, сердце испуганно ждет запустенья, словно покинутый дом”. Между прочим, в Москве мне говорили, что Вилька объявился в Южно-Сахалинске. Носит нашего брата по свету!

Проводил Мишку до проходной, вернулся и... На борту лишь пожарная вахта и Никола Тыльчук. Остальные исчезли так стремительно, что... Да, и Коля Клопов тоже бдит у своих вспомогачей. Не спится, няня, здесь так душно! Обошел пароход, долго торчал на палубе, созерцая огни за Преголью. Вот она, tегга firmа, твердая земля. Все возвращается на круги своя. Все! Завтра навещу Эдьку, а после подамся в Светлый”.

“31 декабря. Последний день... Что год грядущий мне готовит? Его мой взор напрасно ловит, а пока Тыльчук велел приготовить кормовые стрелы. Сегодня должны привезти продукты. Уже прислан кадрами новый начпрод. Кок появится позже. За него пока — Толя Карамышев, у которого еще в море объявился талант кулинара. Что до меня, жду Курылева и рою землю копытами”.

Часть четвёртая

АSPERGES МЕ... (ОКРОПИ МЕНЯ…)

Хорошие люди бьют плохого человека — так нужно. Хорошие люди бьют хорошего человека — это недоразумение. Плохие люди бьют плохого человека — это хорошо. Плохие люди бьют хорошего человека — он только выйдет из этого испытания окрепшим.
Мао Цзэдун

Первым делом я зашел в магазин и купил чешские туфли. Вторым стало посещение райотдела. Попутно сюда заглянул и не прогадал: my red the police дружно приветствовали бывшего “товарища по оружию” жизнерадостными возгласами.

Судя по всему, Эдька чувствовал себя в этой компании как рыба в воде.

— А что, Михаил, в коробке? — спросил Сидор Никанорыч. — Поди, вещдоки? — и заржал сытым жеребцом. — Лучше б ты бутылку принес — праздник на носу!.

— Он шутит, — буркнул Петя Осипов. — Дежурство у нас. Выходим патрулировать по маршрутам.

— Втроем?

— Втроем, — ответил Эдька. — Сам говорил, что ночью все кошки серы, коты — тем более.

— Тогда желаю вам спокойной новогодней ночи! — И, присев на стул, я сбросил сапоги и обулся в новые туфли. — Прошу выставить возле моих заслуженных кирзачей почетный караул, чтобы не сперли лихие люди до моего возвращения из Светлого!

Эдька швырнул их за печь, и мы покинули ментовку.

День шел к концу. Автобус приближался к Светлому. Давка в автобусе страшенная. Мне удалось сохранить “шпангоуты” в неприкосновенности, хотя они и были изрядно помяты. Я не сетовал. После морей даже давка -— в жилу. Народ вокруг почти сплошь морской, поддавший. Настроение праздничное. Шуточки, анекдоты, хохот — хоть и с придыхом от стесненности диафрагм, зато от души. Мое состояние соответствовало общему настрою: возбуждение и предчувствие чего-то хорошего. Жаль, конечно, что нет рядом Эдьки и красного мильтона, но на нет и суда нет. Надо довольствоваться тем, что есть. В середине салона я узрел Власа Липунова. Желания встречаться с ним я не испытывал, поэтому не вышел у “хлебного”, а проехал до “мяса—рыбы”, где затарился водкой и закусью.

Великий Моурави сидел у двери подъезда и раздраженно молотил хвостом по бетонной плите. Увидев меня, сердито мявкнул: “Что так долго?!” — “А ты все шляешься, старик? — одернул я кота-гуляку. — Мышей нужно ловить, а не шастать по бабам!” Не удостоив меня ответом, кот отряхнул шубку от капель, — шел “новогодний мелкий дождичек”, — юркнул за дверь и затрусил наверх.

Маленькая Бабушка, пребывая в обычном затрапезном виде, что-то жарила на кухне. Я поздоровался, пожелал кикиморе всяческих благ в новом году, а в дверях Пещеры столкнулся с Фредом. “Завуж”, который был при параде и явно собирался в ДК, вытаращил глаза: “Явление Христа народу?”

— Миша, поздравляю тебя с благополучным возвращением и Новым годом, но задерживаться не могу. До концерта надо еще раз пройтись по двум новинкам. Меня ждут. Давай примем по граммульке за встречу, и я побегу. А ты осмотрись, приведи себя в порядок и подгребай тоже. Банкет изладим после курантов, хотя Флобер и говорил, что двенадцать часов — предел для честных удовольствий, а все, что после них, — безнравственно.

Мы приняли по чуть-чуть, и Фред отчалил к своим лабухам. Я съел бутерброд, выставил на стол купленный запас и повалился на Прокруста: не мой это дом, но все же я... дома. Великая Китайская Стена приняла мой взгляд, как родная. В ушах уже не шумели волны, но в канале утробно гудели тифоны и говорили, что они по-прежнему рядом, что в свой час Атлантика снова примет меня... как родная, а может, высечет блудного сына.

Однако сегодня новогодье!.. Передо мной тотчас, как по заказу, возник институтский буфет, балалайка в руках Котечика, Друзин в белой рубашке с расшитым воротом и узорами на груди и широких обшлагах, залихватский перепляс под неприличную “Семеновну”, потная тетя Катя за прилавком, чем-то похожая на Маленькую Бабушку, которая все еще гремела на кухне своими посудинами. Великий Моурави вылизал миску и, вскочив мне на грудь, заурчал, завел свою, кошачью, колыбельную.

Я бы, наверное, и дальше лежал, пребывая в прострации от нахлынувших воспоминаний, если б случайный взгляд не обнаружил на ВКС стопку писем, прислоненных к не очень толстой бандероли. Неужто мне все это богатство?!

Оказалось, мне. Куча! От Терехина, из дома, от Лаврентьева и Хвали. От Хвали — бандероль с “Собачьим сердцем” Булгакова. Самиздат. Письмо, вложенное в рукопись, извещало, что удалось ему раздобыть экземплярчик повести, прочтя которую на досуге, ты, Мурмансельдь, убедишься, что дама, чехвостившая тебя когда-то в обкоме, не только имела в литературе реальный прототип, но ту же фамилию, что и пес Шарик.

Я прочел еще только мамино письмо, остальные сунул в карман: ознакомлюсь на пароходе... в будущем году. Сейчас приспело время отправляться в ДК. Труба зовет, ночь обещает новые впечатления, вот и отправляйся за ними.

Сначала почистим перья и обновим гардероб, хотя “перья” мои примитивны: все свое ношу с собой. В смысле, на себе. И вот… Перебрав бельишко и добравшись до дна чемодана, я поднял папку с кое-какими бумагами и увидел... пистолет! Ту самую “Ламу”, в сборе, со всеми винтиками, готовую к стрельбе, так как обойма занимала свое штатное место в рукоятке.

Ни хрена себе! Ай да Вшивцев...

Не было у меня сейчас никакого желания связываться с пушкой. На кой ляд мне эта забота?! Ладно, пусть полежит. Пока. Посоветуюсь с Эдькой, с Петей Осиповым. В конце концов, скажу, что нашел, и пусть делают с ней что угодно. Покидав тряпки в чемодан, бросил сверху “Ламу”, а на нее “Собачье сердце”. Все? Нет. Переменив рубашку, хлопнул рюмку водяры и отправился в Дом культуры.

Дождь прекратился, но хлопья мокрого снега тяжело опускались на землю и превращали лужи в кашеобразное месиво. Балтийская погода! Но любой снег, думал я, сегодня предпочтительнее водолея. И еще думал, что новогодние побасенки друзей хоть и забавны, но не мои. А какими будут мои собственные? Что меня ждет в новом году? Встреча с капитаном Алексеевым? Она уже обещана. Но с какими последствиями? Нельзя мне ударить лицом в грязь. За немногие часы, что судно простояло в порту, стало точно известно, что “Лермонтов” пойдет в Николаев, а слухи добавляли разные разности. И рейс-то ему предстоит занятный — поисковый вокруг Африки, и валюта якобы запланирована нешуточная, аж за сто
с лишним суток. Поэтому нынешним утром и появились на борту первые “разведчики”. Вынюхивали подробности и сами городили невесть что, раздувая “подробности” до невероятных размеров. Если все так и случится, мне, боюсь, ничего не светит. Где моя загранвиза? В яйце, яйцо в сундуке, а сундук спрятан даже не в кадрах, а в “сером доме” или в обкоме. Словом, как в сказке: чем дальше, тем страшней. Непросто получить согласие тамошних кощеев на допуск, а одолеть... почти невозможно.

Вездесущий Ильич торчал на постаменте новогодним снеговиком-истуканом, но рука с фуражкой, стиснутой в кулаке, указывала на портал ДК и провозглашала: “Верной дорогой идете, товарищи!” И товарищи толпами валили к дверям, увешанным фонариками и гирляндами. Чья-то буйная фантазия окружила площадку у входа фанерными чудищами и нечистью, а сам вход пребывал под покровительством Деда Мороза и Снегурочки, которые взирали на гостей с радостно-глупыми улыбками.

Я потолкался в фойе, разделся в гардеробе и прошел в буфет, где взял три бутылки “двойного золотого” и занял уютное место в углу под развесистым — не соврать бы! — олеандром, чьи фигуристые листья почти закрывали и столик, и меня, а коричневые плети, свисавшие с ветвей, были украшены бумажными цветами.

Я не осилил и первой бутылки пива, как появился Бокалов в костюме Петрушки. Буфетчица, одетая Снегурочкой, вручила ему пачку сигарет. Я не стал окликать художника, но Виктор увидел меня и подошел к столику.

— С возвращением! — сказал “Петрушка”, пожимая мою руку. — Чего сидишь здесь, как сирота казанская? Девчонок наверху куча! Каждая шипит и пенится, как шампанское. Каждая предлагает: выпей меня!

— Шипеть они будут потом, — ухмыльнулся я. — Когда выпьешь.

Он засмеялся и, скомандовав сам себе: “Вперед!”, исчез. Посетителей добавилось. Среди прочих — семеро дружинников с красными повязками, а с ними... Влас! Он, правда, держался скромно, за спинами своих компаньонов, которые вели себя развязно, даже прискреблись к очень крепкому парню, покупавшему конфеты. Что им не понравилось? Может, именно крутые плечи и мышцы, вздувавшие буграми рукава “исландского” свитера? Окружили и стали напирать. Парень что-то сказал им. Тихо так и спокойно. В глазах — легкая усмешка. Чем бы это кончилось, неизвестно, если бы не Влас. Подергал старшего за рукав, что-то шепнул на ушко, и воинственные блюстители порядка вывалились из буфета, грозно оглядываясь и как бы обещая неприятности в будущем. Скорее всего, в ближайшем. Мне показалось, что Липун не зря держался в тени. На глаза не лез, но он-то и был той пружиной, что крутила эти шестеренки. Это я понял уже потом, когда в самый разгар веселья началась безобразная драка.

Громадный холл на втором этаже примыкал к зрительному залу, где заканчивался концерт самодеятельности. Колоннады, идущие вдоль холла с той и другой стороны, делили его на внутреннее пространство, предназначенное для красавицы елки и танцев, и на внешний периметр, в котором толпились зеваки и парочки, жаждущие хоть какого-то уединения.

После окончания концерта зрители схлынули из зала, а “джазбанда” Шкредова взобралась на дощатый помост, воздвигнутый за елкой у торцевой стены холла. Грянула музыка, посыпалось конфетти и блестки “снега”. Там и сям взрывались хлопушки, пестрые ленты серпантина вскоре опутали головы и плечи танцующих, и желтые колонны, подсвеченные у капителей разноцветными гирляндами электрических лампочек, казалось, оплывали, как гигантские свечи.

Сначала я топтался возле оркестрантов, с которыми успел познакомиться еще до рейса. Отдав дань приветствиям и разговорам во время коротких блиц-антрактов, начал приглядываться к девчонкам и наконец танцевать. Предпочтение отдавал самым простеньким: боялся отдавить ноги партнерше или грохнуться на скользком паркете.

Шум и гам нарастали по мере приближения полуночи. Пьяных и просто подвыпивших все прибывало, несколько раз появлялись, и тоже поддавшие, дружинники. Липун всегда оставался у перил на верхних ступенях лестничного марша. Он указывал старшему, кого выводить, но, по-моему, тоже выборочно. Меня Влас, возможно, не заметал. А если и заметил, ни разу не подошел, чему я был только рад. И не до меня Липуну. Кого-то он высматривает. Наверно, того, плечистого. Кстати, вот и он. Парень был тяжел и громоздок, но легко вальсировал с красавицей девой. С настоящей красавицей! “С глазами дикой серны”. Было в ней что-то русалочье. За колоннами их поджидал невзрачный паренек-”оруженосец” с коробкой конфет. Держался он независимо, вид имел невозмутимый, но руку в коробку ни разу не запустил.

Я, как и Влас, тоже следил за этой троицей. Из чистого любопытства следил и гадал, кто они такие и какое отношение имеет к ним противный Липун. Русалка, конечно, здешняя. Как-то ехал с ней в автобусе, дважды встречал в магазине, а парня видел впервые.

С красоткой, имеющей “у крыльца” такого сторожа, больше никто не танцевал. А тут “Брызги шампанского” — знойное танго! С парнем кто-то заговорил, русалка заповодила бедрами, ножками заперебирала — рвалась в бой! Я и предложил свои услуги. Была опаска: как этот “шкаф” воспримет мои поползновения? Ничего, нормально воспринял. Кивнул благосклонно и... угостил конфетой. Зато Липун аж позеленел, увидев даму в моих объятиях! Кулак показал, ревнивец, и, похоже, зубками скрипнул.

Вот оно что... Неразделенное чувство! А оно доводит до сумасбродства. Потому и пасет эту парочку и, видимо, строит планы возмездия, а жар хочет загрести кулаками красноповязочников. Заплатил им, водяры поставил — с него станется! “Жди грозы!” — подумал я. И она пришла, когда увяли часы веселья и наступил час разлуки.

Под занавес объявили “белый танец”. Русалка, несомненно, по указке своего спутника, все видевшего и все примечавшего, подошла ко мне, сделав эдакий книксен. Я приобнял ее за талию (парень усмехнулся и подмигнул мне), и мы закружились “в вихре вальса”. Свирепый взгляд “отелло” сопровождал нас, а когда я повел партнершу к рыцарю и оруженосцу, то на беду оказался возле Липуна. Он цапнул ее за руку и дернул к себе. На меня — ноль внимания. Но рыцарь не позволил умыкнуть полонянку. Мгновенно оказался рядом, а Влас, с расквашенной физиономией, пересчитал ступени и упокоился на межэтажной площадке. Сюда же, к перилам, ринулись Власовы псы, доселе шнырявшие по холлу.

Эге, дело пахнет керосином! На всякий случай я занял позицию возле “шкафа”, но он легонько отстранил меня:

— Только помешаешь. Семеро мне по силам!

И грянул бой!

Старший красноповязочник схлопотал первым. “Шкаф” действительно оказался классным бойцом. Его удар был настолько хорош, что противник совершил в воздухе подобие судоржного антраша, совместив его с нелепым полусальто, затем промчался на спине по навощенному паркету и воткнулся башкой в основание зеленой новогодней красавицы.

Такой поворот хотя и охладил слегка наступательный пыл, но не остановил остальных ландскнехтов: семеро одного не ждут! Правда, теперь их было шестеро. Седьмой так и валялся под елкой, а оставшиеся ринулись кучей и... скоро превратились в кучу малу. Кувалда у парня била без промаха, быстро и отменно.

Оцепеневшие было зрители зашевелились, загомонили. Побитых начали поднимать и приводить в чувство. Власа не было видно. Побежал за милицией? Возможно.

— Спасибо, подыграл!.. — шепнул мне парень. — Это — Бэлка, а меня Стасом зовут. Бывай, может, еще встретимся.

Я не успел назваться, а они уже исчезли. Воспользовались шумом-гвалтом-суматохой да и убрались подобру-поздорову. Стас, наверное, подумал о блюстителях закона, которые и появились вскорости. На меня указали, как на свидетеля заварушки, а что я мог сообщить? Сказал, что парня не знаю, но видел, как Влас Липунов и дружинники цеплялись к нему без всякого повода еще в буфете, когда этот парень тихо-мирно покупал конфеты. А Липунов... Он и мне грозил кулаком, он и ораву в повязках явно науськивал на того, который ему приварил плюху. Сказал и о том, как Влас покусился на девушку, добавил другие подробности и был отпущен.

Люди стали расходиться. Фред и гг. офицеры отправились в Пещеру. Я шел с ними и думал, встречусь ли еще со Стасом.

...Встретились. Через год и при иных обстоятельствах. Я бы сказал, счастливых для меня. В ту пору Стас и Бэла уже стали мужем и женой.

Подход к людям — такое же искусство, как управление кораблями. И те, и другие живут в ненадёжной стихии, подвергаются разным неуловимым, но сильным влияниям и хотят, чтобы вы оценили их достоинства, а не занимались выявлением их недостатков.
Джозеф Конрад

Мы засиделись до утра, и я рано уехал в порт. Пил мало, Вшивцева ни о чем не спрашивал, посчитав, что в новогоднюю ночь не следует лезть “полковнику” в душу с тем, что ясно и без этого. Будущее представлялось мне довольно туманным, поэтому чемодан остался в Пещере. С тем и убыл к исполнению боцманских обязанностей, а когда прибыл, то встретил на палубе Героя Соцтруда Алексеева и Курылева, который представил меня капитану. “И как будто искра пробежала в пальцах наших встретившихся рук”. Увы, руки не встретились, а взгляды скрестились, как шпаги.

Есть встречи, которые не радуют, а тревожат предчувствием грядущих неприятностей. А все глаза — зеркало души. Мои не нашли в его гляделках, холодных и равнодушных, ни капелюшечки интереса. Это задело, но и заставило подобраться и насторожиться, тем более что Мишка старался не смотреть на меня и поспешил смыться с парохода. С чего бы это? Но строить догадки было некогда. Капитан, не спросив меня, завтракал ли я или, может, хочу переодеться, предложил пройтись по судну. Куда денешься? Поплелся за ним.

Сколько я отсутствовал? Суток не прошло, а “Лермонтов” опустел. Ну, ясно... Кто в отпуск намылился, кто в отгулы, у кого нашлась другая причина. Какой бы она ни была, эта причина, но уходили поспешно: в каютах несусветный бардак. В какую ни заглянешь, в каждой свалка тряпья и всякого хлама да серебрится рыбья чешуя. Алексеев шагал с каменным лицом: такая картина ему не впервой. Я тоже не переживал. Однако он все чаще морщил нос и тыкал меня тем же органом в каждый окурок, спичку или клок бумаги, замеченные в коридоре, а то и под трапами. Туда он тоже заглядывал. Я не оправдывался: он сам должен понимать, что началась разгрузка, везде снуют посторонние, за каждым не уследишь, надсмотрщика не поставишь. Однако я понял, что требовалось от меня сейчас и за что ждать разносов.

Теперь я безвылазно торчал на судне. Кеп ночевал в городе, но появлялся на борту раным-рано. Приходилось действовать, согласно
завету Козьмы Пруткова: “Петух просыпается рано, но злодей еще раньше”. Стало быть, я был злодеем, а капитан петухом. Злодеем в его глазах. Во всяком случае, я успевал до появления КДП собрать все окурки. Делать это приходилось самому: шестого января закончилась разгрузка, а двенадцатого у меня осталось девять матросов
. Вот и крутись, как знаешь. Крутился. Девять сачков тоже крутились — заставлял под угрозой набить морду. И потому наконец навели относительную чистоту. И не только ее. Расходили и смазали все иллюминаторные барашки, все блоки и скобы, промазали шкентеля и шлюптали. Пока я возился с брашпилем, позвав на подмогу электрика, матросы вылизали комсоставские каюты и особо тщательно — капитанские апартаменты, баню, душевые и гальюны. И все-таки сука Иван Иваныч нашел к чему придраться. Мы только-только закончили зачистку трюмов, и я, балда стоеросовая, потеряв бдительность, выполз на палубу с этюдником. Захотелось, видите ли, запечатлеть плавбазу “Пионерск”.

— Гараев, на МОЕМ судне — никакой самодеятельности подобного рода, — сказал кеп металлическим голосом. — Это рабочий цех, а не танцкласс!

— Вас понял, — ответил я, посчитав, что, коли рабочий день закончился, я вправе распоряжаться временем по своему усмотрению. Но с капитаном не спорят. Я перебрался на причал, размышляя походя, почему он не назвал меня боцманом. Я был для него только Гараевым и, значит, как бы посторонним лицом. Сундук!

А жизнь-то вокруг продолжалась. Кипела! Ей было наплевать на мои переживания. Вечернее небо хмурилось, обещая снег. Но пока солнышко освещало кирпичные стены и остроконечные крыши старых немецких пакгаузов. В них было что-то от готики. Не Вестминстерское аббатство, о котором пел вдохновенно — в прошлом, в прошлом! — профессор Чегодаев, но и в этих громадинах было какое-то готическое обаяние. На их фоне сияли ослепительной белизной надстройки “Пионерска” и весело желтели штабели новеньких бочек, а груды серой и крупной соли напоминали барханы, в которых застрял грузовик с досками-сепарациями для трюмов того же “Пионерска”.

Я постепенно остыл. А ведь все во мне кипело всего только час назад, но в конце-то концов капитаны приходят и уходят, а живопись остается. К тому же позади немало миль, и шторма, и полный штиль, впереди нас поджидает всякое. Возможно, не самое худшее. Все должно образоваться, все должно получиться, а не получится — переживу!

В тот же вечер я поделился с бюваром самыми радужными надеждами. Еще не знал и не ведал, что “впереди поджидало всякое”.

“15 января. Коля Тыльчук, как сорока, принес на хвосте самые свежие новости. Первая: вчера кепа вызывали в совнархоз. Из Москвы приезжала комиссия, чтобы окончательно решить, где нас ремонтировать: в Николаеве или на здешнем 820-м заводе. Утвердили Николаев. Ур-ра! Это значит — Бискайя! Гибралтар! Средиземное море! Дарданеллы и Босфор! Вторая (“под большим секретом”): после ремонта определен и район промысла у Мадагаскара. Оттель — вокруг мыса Доброй Надежды с заходом в Кейптаун. В Гвинейском заливе сдаем груз на плавбазу, снова ловим до победного конца, идем в Гибралтар — и домой. Ура! Ура! Ура!.. Только бы открыли визу. Только бы, только бы!..”

Утром следующего дня повалил снег.

Старпом объявил аврал. Палубы очищали все теми же немногочисленными силами. Кепа не было видно. Чиф-мейт сказал, что он укатил в Москву выбивать валюту. Комиссия, по его словам, действительно приезжала, утвердила и Николаев, и рейс в Индийский океан, а с валютой
пожадничала — выделила слезы. Вот Алексеев и отправился качать права. Чиф уходил капитаном на “Фурманов”, к будущим ремонту и рейсу относился скептически. “Лучше синица в руках, чем журавль в небе, — сказал он, — но люди этого не понимают. Увидишь, на днях к нам попрут все бичи. “Валютный рейс”! Заманчиво, верно? А не ведают того, что у власти семь пятниц на неделе. Ремонт, как всегда, затянется, а там, глядишь, снова отправят на севера. Золотой телец померкнет, и народы схлынут еще в Николаеве”.

Мне показалось, что старпом чего-то не договаривает. Был, наверное, относительно меня у него разговор с кепом. Вернется Алексеев, приду и спрошу: “Как мне быть? Остаюсь или — в кадры?” А вообще на душе скучно. И от собственного бессилия перед обстоятельствами, и от обстоятельств, из которых оно складывалось. Даже сердце заныло. Эх, небо, как колокол, месяц — язык, мать моя, мамочка, я — меньшевик!..

Спалось в эту ночь плохо. Почти не спалось. Утром снова повалил снег, и первыми, кто появился на трапе, отряхиваясь от мокрых хлопьев, были... Курылев и помпа! Попов, помполит хренов, выздоровел аккурат к “валютному” рейсу. Улыбнулся сладко, поручкался, а Мишка глазки прятал-прятал, а после признался, что кеп его уломал, уговорил вернуться.

После обеда поперли новые кадры. Для меня новые.. Для капитана — старая гвардия, что умирает, но возвращается, если запахло жареным.

Мишка целыми днями пропадал в городе, а я боцманил по-прежнему. На перешвартовке тоже один отдувался. Нас перетащили к выходу из ковша. Из северо-западной Атлантики вернулся “Владивосток”, и мы уступили транспортному рефрижератору место для разгрузки. И так совпало, что с его возвращением нам откорректировали план в нашу пользу. Случилось что-то невиданное! Мы взяли пятьсот тонн с лишним, а нам сделали четыреста десять. Ну и ну!.. Значит, должна идти прогрессивка. Шляпу куплю и стану пижоном, а не боцманом. На кой черт мне эта должность! Оклад такой же, как у матроса первого класса, а хлопот и неприятностей без счета.

Вернулся капитан в расстроенных чувствах: не проханже! Москва показала кукиш, и Герой утерся жестким флотским рукавом. Я тотчас отправился к нему, благо и Курылев возник на пароходе, “как лист перед травой”.

— Вам, Гараев, виза не открыта! — буркнул, “не повернув головы кочан”, на мой прямой вопрос мрачный КДП.

Я повернулся и вышел.

Вот закавыка? Что делать? Околачиваться в платном резерве не сладко. Ведь надо же где-то жить. Снова идти к Фреду не позволяла совесть. Мужику нужна личная жизнь, а я буду снова путаться под ногами. Ладно, пока не списывают, буду торчать на судне. Толя Карамышев в том же положении. Правда, у него — жена и квартира. Есть где укрыться от ударов судьбы.

Новый старпом вошел в мое положение и отпустил в город. Курылева я тоже поставил в известность, что ухожу в отдел кадров выяснять, кто я и что я. Да и в кассу надо было успеть: наконец-то нас рассчитали за рейс. Сунул в карман то, что мне отслюнявили, и отправился к заму управляющего по кадрам. Повезло! Когда он покидал кабинет, тут я его и сцапал.

— Товарищ Ващенко, почему мне и Карамышеву не открыли загранвизу? — спросил напрямик, дабы “сберечь” время начальника.

— Потому что вам надо пройти обкомовскую комиссию.

— А нам сказали, что кадры сами задержали наши “дела”.

— Кто вам сказал?

— Капитан Алексеев и первый помощник Попов.

— Вот вы с ними зайдите ко мне, и мы поговорим.

“Как же, пойдут они!” — подумал я, а зам, уже припустивший по коридору, неожиданно вернулся.

— Как ваша фамилия? — спросил он и прошел к себе.

— Гараев, — приободрился я и шмыгнул за ним в кабинет.

Смотрю, порылся в столе и достал мое “Личное дело”. Полистал, посопел, на что-то наткнулся и спросил:

— А почему, Гараев, вы не работаете по своей прямой специальности, преподавателем рисования и черчения?

— Потому что всю жизнь стремился в море, — ответил ему в “романтическом” духе, хотя это и было истинной правдой.

— Он “стремился”! А как понимать ваш зигзаг с институтом?

— И на старуху бывает проруха, — пробормотал я.

— Вас списывают с “Лермонтова”?

— К тому идет. Вернулся прежний боцман, работавший с Алексеевым, а матросов уже полный комплект.

— Гараев, вы сделали у нас только один рейс... Ну, хорошо, идите и становитесь в резерв, а там будет видно.

— Мне негде жить, — гнул я свое.

— Тогда зайдите к Костромитинову. И вас направят на “Братск”. — Он поднялся, давая понять, что аудиенция закончена.

Против “Братска” я ничего не имел. Небольшой транспортный рефрижератор меня устраивал, тем более боцман на нем “швой парень” Юрка Казаренков, недавний лермонтовец. Однако на “Братске” уже были закрыты все вакансии, и Костромитинов предложил мне и Карамышеву встать в резерв и ждать либо вызова на “Лермонтов” (“Кто-нибудь все равно сбежит”, — меланхолически заметил кадровик), либо возвращения из рейса БМРТ “Грибоедов”. Должен и “Добролюбов” подойти, сказал он. “Дела” наши завтра же будут отправлены в обком, пообещал старик и добавил, мол, к какому пароходу они “поспеют”, на тот и получите направление.

— Передо мной стоит дилемма, — сказал Оп, — должен ли я предаваться радости или горю? Наверное, и радости, и горю понемножку, оставив место для смиренного удивления перед неисповедимыми путями человеческих судеб…
Клиффорд Саймак

Шел снег. Уже который день — снег, снег и снег... Этюдник мой на причале. Я стою по одну сторону фанерного ящика, Толя — по другую. Ночь уже скрыла “Лермонтов”, но гакабортный огонь еще желтеет в белесой мути. Нас списали за два часа до отхода судна.

— Он был из Николаева, ходил он по морям... — пропел я.

— И куда ты теперь? — спросил Толя.

— А хрен его знает...

— Поехали ко мне, — предложил товарищ. — Тоня в больнице. Пока ее подлечат, поживешь у меня, а там будет видно.

И мы отправились на Каштановую аллею.

Оставалось ждать у моря погоды. Только ждать, когда чиновники раскачаются. Разговор с ними, как резцом, был запечатлен в мозгу. Я повторял его и не мог выудить ничего, кроме равнодушия и отговорок. Одна надежда на Его Величество Случай, который заставит скрипнуть и провернуться ржавые шестеренки.

Резерв — не подменная команда. Метлой работать не заставляют. Отметился у дяди инспектора и рви когти — дыши свежим воздухом
до вечерней поверки. Растительная жизнь! А тут и с небес пролилось, повеяло теплом. Я почувствовал, что во мне набухают почки, и, видимо, от движения пробудившихся соков забрел однажды в Союз художников.

Уютный особняк возле уцелевшей кирхи в парке культуры. В прихожей белеет мраморным телом красавица Форнарина. Не зря ее Рафаэль приголубил. Пусто. Тихо. Но... Вот кто-то с лестницы спустился, наверно... Местный абориген?

— Что вы хотели, молодой человек? — спросил он.

— Полюбоваться на шедевры, — кротко ответил я.

— Интересуетесь? — вроде как обрадовался абориген и повел меня на второй этаж, где была развернута выставка “по случаю”, туманно объяснил он и представился: Адольф Шевченко, график.

— Михаил Гараев, — ответствовал я. — Рыбак, но сочувствующий работникам кисти и резца.

Он посмотрел на меня с интересом.

— А сами вы не...

— Сам я — да. Занимаюсь, — признался я, — но в свободное от рыбалки время.

Он задумался, а я прошелся по залам.

Пейзаж. Натюрморт. Портрет. Хлесткие марины Скитальцева. Возле них задержался: умеет мужик!

Шевченко закончил чесать нос и пригласил к себе в мастерскую на третьем этаже, где начались ненавязчивые расспросы, разглядывание великолепного альбома с фантазиями Чюрлениса, изданного литовцами. И наконец вопрос, что я могу, в смысле “да”. Объяснил. За сим последовала просьба принести работы для ознакомления с моими “да”.

А если скажут “нет”? Подумал, но визит не отложил. Десяток этюдов, которые показались мне самыми приемлемыми, показались и Шевченко. Он пригласил соседей-живописцев Володю Михайловского, моего погодка, и “зубра” — одного из братьев Карякиных, Александра. Им тоже “показалось”, что я бы мог что-то сделать для областной выставки. Весомее и, само собой, соответствующее моему промысловому амплуа. Я отреагировал довольно вяло.

Настроение не соответствовало действительности, а коли таково их соотношение, то не поможет и Чернышевский с его диссертацией. А что если проветриться? Взять и... рвануть в столицу? Мысль заманчивая, есть куча отгулов за рейс, и я отпросился на неделю из “резервуара”.

Тут же возник вопрос: в чем ехать? Куртка, пригодная для здешнего климата, не годилась для морозной Москвы. Да и вид хотелось иметь достойный “Мурмансельди”. Однако средств, учитывая дорожные расходы и “верстовые столбы”, непременные при встрече, было недостаточно. Голь, известно, хитра на выдумки. Я посетил бухгалтерию и в счет будущих дивидендов выписал шинель, китель, суконные брюки, увы, с ширинкой, два тельника и довольно приличные ботинки. Почтенный мичманец с позеленевшим “крабом” купил на рынке. Глянул в Толькино трюмо и не узнал себя: то ли капитан Врунгель, то ли действительно “Мурмансельдь”!

Повезло и в дороге: сэкономил на билете “туда”. Не смог купить — не было на самолет. Остановил пилота, спешившего куда-то с планшеткой. Спросил, не в Москву ли тот и не возьмет ли “зайца”? Летун оглядел меня и... кивнул: беги за мной! Побежали. Самолет небольшой. То ли “Ил”, то ли “Ла”. Влезли по железному трапику о четыре ступеньки и... И замахали крылышками с короткой посадкой в Минске. Взлетели снова. Салон по-прежнему пуст. Подсел ко мне пилот. Я думал, заговорит об оплате, а он — о жизни. Я и проболтался, что в некотором роде еще и художник. Как он обрадовался! Притащил печатный бланк стенгазеты “На старте!”
и попросил, подсказав темы, изобразить “саржи” на коллег. Чем? Пальцем, что ли? Принес цветные карандаши, ну я и расстарался. Ты, говорит он, меня от смерти спас. Вот, говорит, удача! Я ему тоже высказал ту же мысль относительно себя, так что в столице мы расстались очень довольные друг другом.

Коли авиация оказалась на высоте, в смысле, отказалась от денег, образовавшийся резерв я бросил на пропой и в институт прибыл, имея солидный запас спиртного. Не скажу, что мое появление в группе вызвало фурор, но разинутые рты говорили сами за себя.

— Матрос с “Кометы”! — ахнул староста Толя Князев.

— С “Лермонтова”, — доложил я. — Но сейчас из резервуара.

— Откуда, откуда?! — не понял Темнец-Фонарец.

Пришлось объяснять необразованным, что есть что и кто есть кто в “тюлькином флоте”. Когда меня выжали, как тряпку, Жека выволок меня из толпы вместе с сумкой и потащил к унылым дипломантам. У Шацкого и Графули что-то не клеилось. Сидели у своих холстов, сидели спинами друг к другу и вяло переругивались. Дейнека, к счастью, отсутствовал, и мы дружно оприходовали первую бутылку “за встречу и за все последующие”.

Обратный билет я купил загодя. Знал, что халява случается только один раз. Неделю гудели от души. Ночевал у Хвали в Самарском, а одним распрекрасным утром проснулся уже в Кельне, на квартире у Карамышева. Тоню выписали из больницы, поэтому меня приняли только на одну ночь. Нужно было искать другое место для постоя, и я отправился к Эдьке.

Друг мильтон чистил боевое оружие, разложив на газетке ПМ и тэтэшник. Принял неласково: от меня разило перегаром, как… Думаю, в России не надо объяснять, как разит от человека, не просыхавшего неделю и все еще маявшегося дурью. Друг мой воротил нос, а на предложение принять за встречу ответил категорическим “нет”. И объяснил, что он теперь сержант и участковый, к тому же свежеиспеченный кандидат партии. Это известие меня добило. Даже о “Ламе” забыл поговорить. А тут появилась маман, Варвара Григорьевна, принюхалась, зажала нос и вытурила “носителя заразы”, как... Думаю, не надо объяснять, как в России выгоняют из дома пропахшего водочным амбрэ пьянчужку.

Я особенно не горевал, так как все еще дышал воздухом Москвы, жил атмосферой института, Товарищеского переулка, улыбался, вспомнив ошеломленную Людочку-секретаршу, которой, помня ее участие к моим проблемам, преподнес цветок. В глазах видением стояла громада храма Мартина Исповедника. Превращенный в склад, он высился вблизи института и встречал по утрам и провожал вечером каждого студента.

“Так я ж, слава Богу, не студент?.. — возникла наконец в башке здравая мысль. — Мне же завтра — в кадры?”

До вечера я шлялся по городу, заходил в магазины и тушил пожар в животе газировкой и лимонадом. И, только окончательно придя в себя, отправился в Светлый..

Фред собирался в ночную смену. Значит, обойдусь без раскладушки. Я проводил его и долго лежал на кровати в обнимку с Великим Моурави. Я гладил его шелковистую шерстку и бормотал стихи Лаврентьева, которыми он потчевал меня на дорогу:

А ты мечтал о далеком плаванье,
о чужих берегах в цвету,
о туземках в нерусских гаванях,
о колибри и какаду...
Милый, милый, смешной мальчишка!
Это ж было давным-давно.
Ты тогда перечитывал книжки
о Золотом руно...

Я бормотал их, и вздыхал, проклиная водку, и радовался, что надирался в белокаменной, а не в Кельне, где мог бы запросто нарваться хоть на Ващенко, хоть на Костромитинова, хоть на младшего клерка Фадеева, а может, на САМОГО Виноградова. Что ни фамилия — опаснейший риф на пути в “нерусские гавани”, способный моментально потопить корабль, именуемый “загранвиза”.

Проснувшись утром, и проснувшись очень рано, я полез в чемодан и обнаружил, что “Лама” исчезла.

“Молодец, полковник! — подумал я. — Избавил от опасной игрушки!” И, успокоенный, отправился в город.

 А, прибыл, путешественник! — приветствовал меня кадровик. — Получай направление на “Грибоедов”. Пока то да се, глядишь, и виза тебе будет открыта. Не подведи меня, Гараев, будь паинькой — не подведи!

Было дело в Грибоедове.
Михаил Булгаков

К подворью подрулили аж три легковушки. Десант высадился солидный. Сын с женой и выводком пузырей малмала меньше. Дочь привезла не только мужа и отпрысков, но даже свекровь и свекра. Даже! Вот именно. Даже Сема пришел помочь соседу. Хочу, говорит, размяться, а то, говорит, засиделся на печи, как Илюшка.

Что ж, была бы охота. Давай, говорю, вкалывай, Сема! На тебе только и пахать. Служба у тебя самая геморройная, а я б тебя, на месте Дрискина, в “мерс” запрягал. У него есть ты, а зачем боссу лишние расхода на бензин?

Сказал и накаркал. Слух у Семы, как у собаки. Смотрю, навострил уши и ринулся к воротам, за которыми сыто проурчал Прохоров автомобиль.

— Один дезертир уже есть, — сообщил я уборочной команде. — Кто следующий? Гм, никто? Слушай команду! Елизавета Ильинична забирает самых сопливых и выводит их на озеро. Остальные вундеркинды отправляются с Захаром Тимофеевичем и в сопровождении Дикарки в лес по грибы. Нас остается пятеро — к вечеру управимся, а вы должны обеспечить жареху.

Распределив роли, я вывел бригаду на “тучные поля”, размером с носовой платок. Ну, положим, чуть больше — с простыню. Я б и сам мог управиться, но страда — верный способ вытащить горожан на денек “в места не столь отдаленные” и провентилировать органы дыхания от копоти и прочих испражнений мегаполиса.

Погода установилась самая “картофельная” — солнечная, с легким ветерком. Взялись дружно. Мушкет-Карламаркса, избрав позицию стороннего наблюдателя, грел старческие кости на огромном валуне позади лиственниц. Иногда он задремывал, но потом открывал глаза и подслеповато щурился, снисходя с философским спокойствием к нашей копошне: “Что пользы человеку от всех трудов его, которыми трудится он под солнцем? Род проходит, и род приходит, а земля пребывает во веки... Что было, то и будет, и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем...”

Философ снова задремал, но сразу навострил уши, когда Сема с шумом и треском обрушился с забора в малину.

— Прохор Прохорыч прислал, — объяснил он свое череззаборное появление. — У вас там заперто, а он говорит, коли взялся помочь, действуй. А тебе, Михаил, просил передать, чтобы заглянул к нему, если освободишься к вечеру.

Освободился. Свободный труд свободно собравшихся людей закончился импровизированным ужином. Большая сковорода, полная аппетитной жарехи, была, конечно, меньшего размера, чем та, которую мыли повара из Виллабаджи, и, видимо, до сих пор оттирают их коллеги из Вилларибы, опустела в мгновенье ока. После чего рабсила, прибывшая с утренним приливом родственного энтузиазма, схлынула с волной вечернего отлива, оставив меня наедине с Дрискиным и его квартирмейстером Семкой.

После убедительной виктории над бульбой я благодушествовал и не препятствовал проявлению хлебосольства, которое демонстрировал вернувшийся из делового круиза Прохор Прохорыч. Мягкое кресло, пузатая бутылка убедительных размеров — что еще надо для вечернего времяпрепровождения? Мы предались “приятственному занятию пиянства”, правда, сдерживая прыть и соизмеряя потребности и возможности.

Вальяжный амфитрион поведал о скандале на берегах Балтики: самовольный захват земель на Косе и появление незапланированных коттеджей не остались незамеченными. Как осторожный делец, он не стал встревать в сомнительные сделки, на которых больше потеряешь, чем найдешь, и решил отдать предпочтение расширению своих здешних землевладений.

— Судьба области темна и до сих пор непредсказуема, несмотря на заверения властей, что отрезанный ломоть навсегда останется российской вотчиной, — вещал он, потягивая пойло. — Я не гадалка и не прорицатель, но... мало ли! Береженого Бог бережет. Возьмут однажды и оттяпают мою недвижимость! Да и управлять ею отсюда — руки слишком коротки. Накладно, Миша, ой накладно!

Проблемы Прохора мне до лампочки. Мне бы о городе послушать: наверное, изменился за эти годы. Однако Прохор Прохорыч “ничего такого” не заметил. Те же вывески с уклоном в иностранщину, а здания, добавил он, они везде здания, всюду одинаковы, как и российская грязь на улицах.

— Да уж, тут мы впереди планеты всей, — подтвердил в я.

— Что я видел, — вдруг оживился Дрискин, — так это пожар. Какое-то старое судно горело. Называли вроде “Грибоедов”.

— Не может быть! — изумился я. — “Грибоедов” давно порезан и куда-нибудь продан на металлолом!

— Возможно, — согласился Дрискин. — Может, я и ошибся.

— Все равно, Прохор, “Грибоедов” надо помянуть, — предложил я. — Работяга, труженик... Он этого заслужил.

— Давай, если тебе так хочется, — не стал перечить Прохор. — Заодно можно тяпнуть за Пушкина, Лермонтова и этого... как его? — за Маяковского.

“Грибоедов”, имевший номер 302, занял у причала то же место, где недавно стоял его собрат ВМРТ-301 “Лермонтов”.

Костромитинов, выписывая мне направление на триста второй, сказал, что делает это по распоряжению САМОГО Ващенко, а уже было известно, что он идет в Африку, и это вселяло надежду, что на сей раз меня не бортанут с загранвизой. Все так, но я твердил себе: не говори гоп, пока не перепрыгнешь. Толя Карамышев, направленный коком, думал так же, но за работу мы принялись, я бы сказал, с энтузиазмом. Надоело бездельничать, а работы — невпроворот. Состояние судна просто удручало. Бардак! Другого слова не подберешь. Все загажено, все ободрано, всюду грязь, куда ни ткнешься, того нет, это отсутствует, не найдешь даже свайки. Да был ли боцман? Может, боцмана и не было? Его и не было, когда я пришел на пароход. Вовка Зиненко появился только дня через два, когда меня законопатили в рыбообработчики.

Днем мы чистили Авгиевы конюшни — рыбцех, вечерами я сидел за учебниками. Ношу эту я принял добровольно, хотя и не без раздумий, когда не только сдал все задания в мореходку, но, к своему удивлению, и полугодовые экзамены. Ага, сказал я сам себе, бросить учебу я всегда успею, а пока стоит повременить. Ну и уперся рогами, на время отбросив сомнения в необходимости подобного времяпрепровождения.

За этим занятием меня застали как-то красные милиционеры Петя Осипов и Давыдов. Эдька пришел за компанию, желая помириться после размолвки, Петя — с запиской от Фреда.

“Мишка, забери, ради Бога, свои вонючие полуболотники! — взывал “главуж” с клочка бумаги. — У меня ни кладовки, ничего такого, куда бы я мог их убрать подальше от носа! Воняют рыбьим жиром, как тыща помоек. Умоляю, приезжай и увези их на пароход!”

Я был сконфужен. Не подумал о сапогах, когда привез их в Пещеру, решив, что в тропиках они не понадобятся. С яловой обувкой я, прямо скажем, перестарался, когда захотел сделать их непромокаемыми. Я пообещал в ближайшие дни забрать бахилы.

Эдька, туманно и не шибко распространяясь, поведал, что собирается жениться и оставить милицию. Он уже без пяти минут член партии, и это, авось, поможет ему получить первую визу, а с ней — просторы океана и рейсы, наподобие того, в который собирается “Грибоедов”.

Я приветствовал его решение, ибо с трудом воспринимал друга в качестве мильтона. Петя Осипов — другое дело. В ином обличье я его и не знал. Как и старшину Кротова. Эдька — это море, и ни хрена больше, Коля Клопов — моторист от Бога, а вот поэт ли он и артист ли Петя? Трудно сказать. Петю я на сцене не видел, а Клопов...

Коля Клопов тоже оказался на “Грибоедове”, чему я был страшно рад. Явился, сразу меня разыскал и, тоже застав за учебниками, потребовал подать ему “тот” бювар, в котором начертал опус “Зиг-курсант”. Это было так не похоже на то, что выходило до сих пор из-под его пера, что я готов поверить: он поэт! Но стихи писал и Жека Лаврентьев. Они мне тоже нравились, а он забросил сочинительство. Самокритика! Вот бы и мне расстаться с помазками и красками. Окончательно и бесповоротно! Не получится. Коля строчит свои вирши — они доставляют ему удовольствие, Ну, не они, а процесс стихоплетства. Но ведь и я испытываю удовольствие, когда занимаюсь... тем, чем занимаюсь: мазней. Как быть? А никак! Да и думать о “постороннем” некогда: хлопот мартышке полон рот. С приходом боцмана я, как и на “Лермонтове”, оказался под его началом, и не только я. Рядом, плечом к плечу, сопел и пыхтел сорокот Минаев. Я, говорит, вылечился от морской болезни и готов плавать до посинения.

Вскоре к нам присоединился Васька Неудахин, сразу получивший прозвище Китобой. Он шел на один рейс, так как действительно числился за китобойной флотилией “Юрий Долгорукий”. От нее был послан на восток учиться на жировара у тамошних спецов с “Алеута”. Китобойка возвращалась в мае, мы — осенью, к началу ее следующего рейса. Васька решил не терять зря времени и подзаработать на рыбе, но побаивался нагрузок двух нешуточных рейсов: полгода с нами и почти сразу семь месяцев на “Юрии”. Однако Неудахин мог бы зваться и Неунывакиным. Легкий характер у лохматого парня, любившего кроме пожрать, похохмить и подстроить приятелю смешную каверзу еще и книжку почитать или сыграть в шахматы. А еще “мой Вася” (боцман) был непревзойденным матерщинником, что, конечно, не умаляло его прочих достоинств.

Всех соплавателей не упомнишь, но один чуть было не вогнал меня в депрессию. Им оказался... Влас Липунов! Он на моих глазах проскользнул на пароход за спиной начальника управления Виноградова, решившего лично представить команде командиров производства и поговорить о важности рейса и, стало быть, об особой ответственности моряков перед родиной и конторой, которым мы обязались служить верой и правдой.

Хотя шеф не сообщил ничего нового (где-где, а в порту матросское радио поставляло точную информацию), слушали его внимательно и упивались радужным будущим! Четыре плановых захода! У-у! В Такоради... У-ууу! Фритаун, Конакри и Монровию... У-ууу-у! Правда, “Чернышевскому” обещали то же самое, а зашел только в Такоради и Гибралтар, куда и нам путь не заказан: где ж еще отоварить валюту?

Все это было прекрасно — и слушать, и мечтать, но меня почему-то сейчас больше всего интересовал капитан Воронов. Молодой, голубоглазый, не шибко видный, скорее субтильный, он разительно отличался от матерого волка КДП Кирьяка. Впрочем, Кирьяк — уже история для меня. А если взять здешних командиров, то самым внушительным был массивный и большеголовый второй помощник Ефим Лифшиц, а самым плюгавым — старпом Виктор Иваныч Зырянов. Чем-то походил на кепа третий штурман и его тезка Валентин Миролюбов. Походил, но и отличался ростом. Воронов доставал ему только до плеча. И потом, если кеп напоминал Есенина своей голубоглазостью и, как сказывали, любовью к выпивке, то штурман выглядел неприступно-чопорным англичанином. Он держал дистанцию, особенно, как я заметил, с первым помощником Петровым, непонятным пока мужиком с лицом “себе на уме”.

Началось собрание. Липунов вошел в салон, но остался у двери. Когда был представлен последний из тех, кого мы, кажется, знали уже как облупленных, стармех Табаков, тощий, похожий на пересохшую воблу дядек, когда закончились наставления и речи (точку поставил помпа), народы мигом начали расползаться по своим щелям. Тут-то Влас и перехватил меня. Я бы увильнул от встречи, но он, как паук, подкарауливал возле траловой лебедки.

Я ждал, что он скажет, и не без удовольствия созерцал его нос, который в новогоднюю ночь изменил свою форму не в лучшую сторону. Он как бы лег на правый галс, сплющившись в центре и задрав бульбочку.

— Значит, вместе плывем к черненьким? — спросил Влас.

— Очевидно, — ответил я. — Матросом идешь?

— Буфетчиком! — расплылся он. — Бу-фет-чи-коооом!

— На тебя не похоже, — усомнился я. — У буфетчика, кажись, всего ноль и три десятых пая, у матроса первого класса аж полтора. А ты, Влас, всегда хотел заработать.

— Заработать — одно, а деньгу зашибить — другое! — хихикнул Липун. — Улавливаешь разницу?

— Плохо.

— Пора бы тебе поумнеть, Мишка! Чо вы наработали у Канады? Гроши? Ладно еще, что не без штанов вернулись, — ухмыльнулся Влас. — В общем, это разговор в пользу бедных, а мы с тобой богатыми хотим стать, да? Вот и скажи мне, Мишка, для каких таких дел держишь в чемодане пистоль?

Я чуть не сел! Когда ливень всаживает в окно струю за струей, не сосчитать капель, что заливают стекла слезливой мутью. То же творилось и с мыслями в моей голове. Они обрушились разом: свистопляска! Откуда Влас знает про пистолет?! Зачем здесь Липун и к чему этот разговор? Хочет втянуть меня в какую-то авантюру? Значит, шантаж?! Но пистолета уже нет в чемодане! А может, Липун его и забрал? Нет, не похоже. Фред не запирает Пещеру на ключ, а Влас захаживает к Маленькой Бабке. Запросто мог пошарить в моем чемодане, и если он заложит меня, то накроется не только Африка, но — прощай, моря! И да здравствует решетка!

“Стоп! — сказал я себе, к счастью, не ударившись в панику, хотя бы внешне. — Этот хмырь хочет меня запугать и запутать! Пистолета нет — пусть докажет! Если “Ламу” увел все-таки Влас, а не Вшивцев, тем лучше! Я ничего не знаю и знать не хочу. По злобе клепает: нос-то ему свернули и по моей милости, вот он...”

— Влас, какой пистолет? Иди, остуди голову! — посоветовал я. — С такой башкой в Африке делать нечего!

— Что ты, Мишка, психуешь? Шуток не понимаешь?

— Ни хрена себе шуточки?!

— Да, — согласился он. — Шутки-то шутки, а что в желудке? Ты это, Мишка, учти, а теперь успокойся. Завтра пойдешь получать паспорт моряка. Восемнадцати человекам визу открыли. Так что в Африке нам обоим голову напечет. Смекай!

И отвалил, паскудина!

Настроение было испорчено. Все валилось из рук, а работы, как всегда на отходе, непочатый край. День прошел, как во сне. Руки что-то делали, а из головы не шла Власова осведомленность. И, главное, для чего эта скотина довела ее до моего сведения?! Распирала злоба на Власа, и трясло раздражение на себя. Хорошо, что боцман затеял покраску. Я болтался за бортом на подвеске и постепенно приходил в себя, хотя по-прежнему злился на нелепость ситуации, в которую угодил по собственному легкомыслию.

“Жизнь продолжается”, так, кажется, назвал свой холст один из передвижников. Продолжалась она и на “Грибоедове”. Я, в числе прочих, получил паспорт моряка и наконец почувствовал себя на равных правах с “коренными африканцами”. Да, жизнь продолжалась. Грузили продукты и промвооружение. Боцман тоже набил свои закрома всякой всячиной. Оставалось добрать немногое. Старший трал Лева Тышка ждал коровьи шкуры (они подшиваются к нижней части мешка трала, чтобы предохранить его от износа при трении о грунт) и стальной трос для новых ваеров, а боцман — краску. Мы измазали все запасы, наводя марафет на изрядно помятый и ржавый пароход. И тут Леве вздумалось еще раз опробовать траловую лебедку во всех режимах. Он начал гонять ее так и эдак, на “вира” и “майна”, каждый барабан в отдельности, а после враздрай. Лебедка вдруг затряслась, задымила и... сдохла. “Телушка пернула, и отвалился хвост”, — сказал кто-то из бригадиров.

Стармех Табаков проявил завидную изворотливость. Используя связи и знакомства, он утром следующего дня заполучил бригаду ремонтников с плавмастерской “Преголь”. Работяги взялись дружно. Раскидали агрегат, долго морщили лбы, вечером напились, утром принялись матюкаться и греметь деталями. Что-то у них не получалось. Слесари жаловались на отсутствие “того-этого”, ждали подвоза “этого” и “того” и керосинили в сушилке, где все еще валялись бесхозные телогрейки и портянки добытчиков предыдущего рейса. Лампочка в сушилке перегорела, но чтобы не пронести мимо рта, хватало и того света, что падал сквозь откинутую люковину.

Однако все, как известно, имеет конец. Пришел день, и собранный агрегат снова запел свою монотонную песню. Ее слушали, как прославленную солистку. Капитан и стармех подмахнули приемо-сдаточные акты и забыли о слесарях, а те, благо вечер пятницы завершал трудовую неделю, решили по русскому обычаю вспрыснуть успешное завершение славных дел. Конец, как известно, венчает дело.

Гегемоны пировали, уединившись за отремонтированной лебедкой. О них забыли, на них не обращали внимание. Не до них — суета! Утром уходим. А вечером, когда они убрались, подкатил грузовик с обтирочной ветошью для маслопупов. Те зашумели: куда ее девать? В низа таскать не хотелось. Большею частью мешков забили сушилку за лебедкой, меньшую свалили прямо на палубу и накрыли брезентом. Никто не ведал, что простенькая грузовая операция обернется для нас печальными последствиями. И не только для нас.

Минула ночь. На мачте болтался флаг отхода, но мы опять застряли у причала. Бардак и неразбериха!

Сначала выяснилось, что у кого-то из механиков недооформлены документы. Несчастный взвыл и помчался к капитану порта. Тем временем начпрод заявил, что и он недополучил столько-то ящиков “тропического” вина. О, это уже серьезно! И весомая причина для задержки. Поддавший кеп метал из голубых глаз голубые искры, но флаг был спущен до следующего дня.

“Что это, закономерность?” — думал я, когда повторилась точь-в-точь та же история, что и на “Лермонтове”, разве что с незначительными нюансами.

Сначала привезли вино. Его сопровождал сам начпрод, успевший набраться, но еще вязавший лыко. Ящики погрузили в первый трюм, и кормилец убыл “за мясопродуктами и деликатесами”. Отправился с ним и старший кок, красноносый забулдыга изрядного возраста. Он и вернулся с машиной, потеряв по дороге шефа. Привезенное свалили на палубу под моросящим дождем. Ефим Лифшиц свирепствовал, но поделать ничего не мог: ключи от кладовок остались в кармане начпрода. А доконал Ефима последний акт продуктового фарса: на причал вырулил еще один грузовик, в кузове которого сиротливо стояла бочка с хлоркой, предназначавшаяся, естественно, для дезинфекции гальюнов.

Увы, фарс есть фарс, а коли так, события развивались по законам жанра.

Пьян был не только боцман, но и большая часть матросов, пропивавшая остатки отходного аванса. Зиненко, прислонив к лебедкам самых дееспособных, забрался в кузов грузовика и застропил пахучий груз. Первую часть пути он проделал благополучно, но когда бочка повисла над грудой “деликатесов”, лебедчики дали пенку и дернули шкентели враздрай. “Телефон” затрещал, бочка взлетела к нокам стрел и, теряя вывалившееся донце, рухнула с высоты на вершину съестного Монблана, покрыв его едкой и вонючей жижей, ибо разверзлись хляби небесные: под хлоркой скрылись и говяжьи туши, и копчености, и колбасы.

Продуктовый помощник Ефим Наумыч Лифшиц “ломал руки” и молча взирал на эту непотребность, а когда на палубе возник начпрод, возник буквально на четвереньках, поднял его и нанес кормильцу “первый сталинский удар”. Последующие не позволил нанести старпом. Однако он прервал слезливые оправдания начпрода и потребовал найти боцмана. Его искали, но не нашли. Зато на палубу вылез помпа, и я получил первое задание по художественной части: как можно скорее выпустить первый номер сатирической газеты “Лимпопо”.

Я радовался, что нынче воздержался от возлияний, однако наградой праведнику стало наказание. Уходя, старпом сунул меня к трапу: “Ты самый трезвый — бди!” Мне скучать не пришлось.

Сначала появился Коля Клопов. Зевнул и уставился на покрытую хлоркой вершину. “Ого! Пик Коммунизма”, — изрек поэт. Я не прокомментировал — не успел. С причала меня окликнул старшина Кротов. Рядом с Сидором стояли Осипов и незнакомая женщина. Нежданные посетители поднялись на палубу и объяснили, что женщина — жена одного из слесарей, ремонтировавших траловую хабазину. Ее муж пропал. Он не вернулся с работы вчера вечером, не появился нынешним днем. Она обегала всех его собутыльников и обратилась за помощью в райотдел. Я вызвонил вахтенного помощника, а тот развел руками: у нас его нет.

— Может, у механиков? — предположил Кротов, но Коля Клопов с ходу отверг эту мысль.

— Наши все трезвые — вахта! — сказал он. — Со всеми простились, гостей не принимали.

— Если бы он задержался на пароходе, — внес и я свою лепту в расследование, — за день хотя бы раз показался на палубе.

Женщина разрыдалась, и друзья-мильтоны свели ее на берег. И все-таки пропавший оказался у нас на борту.

...“Грибоедов” миновал Балтику, проливы. В хмуром Северном море матросы и разжалованный в буфетчики начпрод “прекратили заниматься свинством” — мыть и чистить мясные туши и колбасы. Руководил Влас Липунов, произведенный в начпроды. Он всячески третировал недавнего “властителя дум” и не скрывал радости по поводу внезапной рокировки.

Близились Па-де-Кале и английские маяки. И наступил день, когда судовая трансляция заорала истошно голосом старпома:

— Доктору немедленно прибыть на кормовую палубу! Маркел Ермолаевич, немедленно! К траловой лебедке-е!!!

На этот вопль отозвались все, кого служба не держала в рубке и у механизмов: что там такое стряслось? Я тоже бросился на корму, но уже на трапе, ведущем с главной палубы на верхнюю, в нос шибануло приторной трупной вонью.

ОН, черный распухший куль, лежал на куске брезента, и доктор, естественно, покачал головой: не в силах здесь наше искусство...

Покойника обнаружил кочегар по прозвищу Таракан, когда начал освобождать сушилку от ветоши. Лева Тышка давно просил Табакова убрать мешки, а тот тянул резину: других дел полно.

— Нагнулся, схватил... темно же! Потащил — нога-а! — рассказывал, захлебываясь, Таракан. — Нагнулся, схватил — нога-ааа! В кирзаче-е! А вонища, бра-атцы-ы!..

Останки зашили в два проолифленных брезента и сунули в морозильную камеру. Радист отстучал на берег РДО. Ответ пришел незамедлительно: “Следуйте в Каттегат. У мыса Кулен встретит буксир “Маяк” с судмедэкспертами на борту”. Те осмотрели останки и выдали “Грибоедову” индульгенцию: можете идти на промысел.

Все было ясно с самого начала. Работяга крепко перебрал и заполз в сушилку отдохнуть. Что нужно пьяному? Поспать. Он и уснул, и уснул так крепко, что не почувствовал, как его начали забрасывать мешками. Вдобавок ко всему, механики, опробуя систему, дали той ночью пар в сушилку, и мужик спекся.

— Поверьте, парни, с этого рейса толку не будет! — пророчествовал Таракан.

Его слушали и угрюмо молчали.

Мы все когда-то вылезли на свет божий из соленой купели, ибо жизнь началась в море. И теперь мы не можем жить без неё. Только теперь мы отдельно едим соль и отдельно пьём пресную воду. Наша лимфа имеет такой же солёный состав, как и морская вода. Море живет в каждом из нас, хотя мы давным-давно отделились от него. И самый сухопутный человек носит в своей крови море, не зная об этом. Наверное, потому так тянет людей смотреть на прибой, на бесконечную череду валов и слушать их вечный гул. Это голос давней родины, это зов крови в полном смысле слова.

Виктор Конецкий

На белом подволоке каюты мерцают серебряные созвездия. Зеленые лианы гибко сплетаются в расплывчатый узор. Они качаются и сползают на переборку. Океан швыряет в распахнутый иллюминатор пригоршни расплавленных бликов, что падают на меня слепящим дождем и быстро гаснут, чтобы снова вспыхнуть через некоторое время в разных углах каюты.

Два Петьки, Куртин и Андриевский, давно в рыбцехе. Еще один сожитель сейчас на руле. Хатунцев, а он курсант-практикант со средней мореходки, для которой и я готовлю свои писульки, сменил меня, да вот что-то не спится. Из-за погоды, наверное. Уж больно хороша. Соленый простор воспринимается иначе после свирепой болтанки, которой нас потчевал Бискайский залив. Только обогнули остров Уэссан, и началось. Качка... обе сразу: и бортовая, и килевая. “Гриб” наш только кряхтел от усилий справиться с ней. Мотобот пришлось крепить “геркулесом” — он почему-то болтался на шлюпбалках. Восемь бочек с машинным маслом, а механцы водрузили их на ботдеке между плотницкой и спасательным плотиком, вышибли плотик и уплыли к гишпанцам. А крепили бочки я и боцман. Дракон не слушает советов. Я говорил ему, что веревки все равно ослабнут. Шуровало за десять баллов! Положили б у стоек брус для упора — остались бы целы. Не стал слушать Володька, а стармех, говорят, с горя напился. Ну, ладно, позади и покойник, и Ла-Манш, и Бискай. Одноухий плюшевый мишка, а я, как талисман, взял его у Лаврентьева, когда был в Москве, почти не дергается на резинке и хитро так посматривает на меня бусинками глаз. А как он летал недавно! Я подвесил его над столом. Резинку привязал за крюк, который удерживает броняшку, что закрывает изнутри иллюминатор во время шторма, и Топтыгин летал на ней, как... как не знаю кто. Хорошо, что башка плюшевая. Он ударялся ею о подволок и тут же приземлялся на стол, иногда шлепаясь об иллюминатор или переборку.

— Мишка, Мишка, где твоя улыбка, полная задора и огня? — спросил я у косолапого и спрыгнул с койки. — После рейса сгоняем в столицу, а? Отколупнем кусочек Африки и подарим живописцам в доказательство того, что не живописью единой жив человек.

Настроение у меня было превосходным. За иллюминатором — берега Испании. Часа не прошло, как я таращился на них в бинокль. Земля Галисии. Голые холмы, гранитные обрывы и громадные фонтаны прибоя, столбами встающие у рыжих скал. Позади мыс Финистерре, впереди — Рильяно, дальше мыс Рока в Португалии и... Кеп сказал, что пойдем через Канары, хотя кто его знает. Ведь под мухой был. Держался он хорошо, вот только болтал слишком много. Ладно, хрен с ним! Мое дело телячье. Меня стенгазета ждет. Помпа не устает спрашивать, когда да когда. Главное, и дракон туда же!

Переход на промысел — хорошее время. Можно почитать Апулея, можно фильм посмотреть и... и, да, выпустить наконец “Лимпопо”. Покойник перевернул всю тематику. “Пик Коммунизма” уже никто не вспоминает — дела давно минувших дней! Новые темы подсказал Зиненко. Оказывается, боцманюга — друг-приятель второго штурмана. Боцман его именует Ефим-с-Наумом, а тот его — Сэром Тоби. Через неделю у Ефима Наумыча день рождения, и боцман предложил посвятить выпуск “этому радостному событию в жизни каждого настоящего рыбака”. Он притащил мне двухстраничный панегирик, подписанный “Архивариусом”. Свой псевдоним Вовка проиллюстрировал заметкой из газеты “Минский листокъ” аж за 25 мая 1882 года! Лаконичная заметка гласила: “В ночь на 23 мая постовым городовым задержан музыкант Абрам Лифшиц с украденной подушкой, неизвестно кому принадлежащею”. Архивариус ссылался на нее и утверждал, что сей прискорбный факт лишь подтверждает заботу о благосостоянии семьи, доселе практикуемую представителями почтенного рода Лившицев, правда, уже в иной форме. Поэтому нет сомнения, что “Грибоедов” — лишь первая ступень в карьере Ефима-с-Наумом, который вскоре затмит Магеллана и Колумба, но, скорее всего, Флинта, Моргана и кровавого Черную Бороду. Архивариус провел кропотливые исследования античных документов (увы, не без помощи доктора) и выяснил, что известное изречение “плавать в море необходимо, жить не обязательно” принадлежит не зачуханному римлянину, а первому из Лифшицев, который был взят Ноем на свой Ковчег в числе семи пар чистых и нечистых. Ежели Ефим-с-Наумом происходит от “чистых”, ему суждено идти по стопам Колумба, а ежели от “нечистых” — по стопам Флинта и закончить жизнь на виселице. В любом случае штурман — достойный представитель того клана, что дал миру достойнейших “землепроходимцев и мореплевателей”.

Следующий материал тоже принадлежал дракону и разил не столько старпома Зырянова, сколько его болонку мужского пола, вздорное и злобное существо по имени Пушок. “Этот кусок дерьма” живо усек, кто есть кто в нашем плавучем доме, поэтому-де третировал хозяина, раболепствовал перед кепом и презирал всех остальных, кем бы они ни были в иерархии судна. Равными себе он признавал только коков, да и то лишь в момент, когда унижался, выпрашивая у камбуза сахарную косточку. Камбуз и положил начало “великому противостоянию” старпома и боцмана.

Зырянов держал питомца взаперти и лично прогуливал трижды в день. Но Пушок был хитер и изворотлив. Ради косточки и другой жратвы он умудрялся-таки удирать из застенка и клянчить подаяние. Подавали. И это несмотря на строжайший запрет старпома, не устававшего внушать кокам и особенно старшему, Сосипатычу, что диета для его любимца — задача номер один для пищеблока. Однако Сосипатыч, не просыхавший от самого Балтийска, был арестован и посажен на “губу”, роль которой играл лазарет. Толя Карамышев отдувался за него и без стеснения эксплуатировал буфетчика, а тот, злой на весь мир за падение свое с владетельных высот, и обкормил засранца чем-то зловредным. Более других об этом болтал Влас Липунов. Со слов боцмана, я знал, что начпроду хотелось совершить еще одну рокировку и, сместив буфетчика, сунуть на его место Яшку-плотника, лентяя и прохиндея, не пользовавшегося симпатией у команды. Я же питал отвращение к этому мрачному парню с черными глазами и черными жирными волосами, опущенными на лоб.

Закулисная интрига развивалась в лучших традициях дворцовых переворотов. Ее первой жертвой оказался Пушок. Обкормленный до несварения желудка и заработав жидкий стул, он еще в Северном море дважды оставил в коридоре пахучее сообщение для боцмана в виде точек-тире, лужиц и тире-тире-точек. “Морзянка” привела дракона в исступление. Еще бы! Капитанские ноги разъехались на этой липучке, капитан упал и выпачкался в фекалиях, когда направлялся в кают-компанию. Jnde iгае, отсюда гнев, как сказал Эскулап, присутствовавший при раздолбоне, устроенном кепом старпому ipso facto, в силу факта, а через час преподанном Зыряновым боцману в утроенном варианте. Один брызгал слюной и топал ногами, другой угрюмо молчал и строил планы мести. Встретив однажды “кусок дерьма” не просто в коридоре, а в той же позиции, боцман пнул его, к несчастью, на глазах у хозяина и заработал выговор в приказе по судну. Теперь боцман, по выражению Зощенко, “затаил хамство” против самого Зырянова.

“Грибоедов” покидал Ла-Манш и поворачивал в Бискай, когда Зиненко забрел в ходовую рубку, дабы пожаловаться другу Ефиму на человеческую несправедливость. Штурману было не до него — уже начиналась штормовая бодяга, и тогда Сэр Тоби покинул друга. Нелегкой походкой морскою он вошел в рубку штурманскую, где, узрев путевую карту, флакончик
с тушью и остро заточенные карандаши, спонтанно принял историческое решение. Макнув карандаш в тушь, он склонился над портуланом, замазал слово “Ла-Манш”, а рядом начертал: “Пролив Витьки Зырянова”. Затем исчез, но уже походкою диверсанта.

Говорят, старпом орал так, будто ему наступили говнодавом на яйца. Последовали санкции: боцману — строгач, штурману — предупреждение. А все Пушок, жертва обстоятельств. Возможно, песика не с кем было оставить на берегу и ему пришлось отправиться в море, чтобы дать начало войне мышей и лягушек. Впрочем, строгач появился все-таки после того, как в Бискайе исчезли с ботдека восемь бочек машинного масла, что и стало формальным поводом для строгого выговора. Кто крепил? Боцман. Вот и отвечай за халатность.

Обдумав все это, я оставил без внимания Вовкины инсинуации, касавшиеся Пушка, а вместо них поместил в “Лимпопо” заметку начпрода, в которой Влас утверждал, что из первого трюма стали воровать “тропическое” вино. Я раздумывал, как изобразить похитителя, еще не имевшего лица и плоти, как в каюту вошел доктор.

— Нуте-с, кто сидит в этой камере? — спросил он, как спрашивал каждый раз, начиная обход кают, и как, видимо, спрашивал обитателей настоящих камер, так как долгое время работал в системе, ведавшей “учреждениями” теремного типа. Общение с заключенными погрузило доктора в глубокий скепсис и пристрастие к латыни, которую он постиг в совершенстве и часто применял при общении с нами.

— Ита-ааа-ак!.. — Он поставил закорючку в санитарном талмуде для “регистрации состояния” и поднял глаза. — Зека Гараев.... камера нумер восемьдесят два...

Взгляд Эскулапа упал на “Лимпопо”.

— Lassus maris et viarum... устав от моря и путей, как сказано Горацием, вы, несчастный Эдмон Дантес, заняты борьбой с человеческими недостатками. Не утомляет?

— Разнообразит жизнь, Маркел Ермолаевич, — ответил я почти искренне.

— Сие похвально! Когда развивается жизнь, развиваются и здоровье, и болезни, но деятельная жизнь гарантирует здоровье и только здоровье. Пашите, вьюнош, пашите, и господь подаст вам достойно за труды ваши.

— Господь подаст, а помпа воздаст! Аукнется сторицей, — посетовал я на горький хлеб сатирика.

— Эх, милый вьюнош, — вздохнул дед Маркел, направляясь к двери. — Жизнь на то и жизнь, чтобы получать шишки и прикладывать к синякам пятаки. Шел бы ты развеяться на палубу! Там голуби прилетели, а наши охломоны развлекается — ловят птичек мира на жаркое.

Я внял его совету.

Нет, посланцы мира пользовались дипломатической неприкосновенностью. Возможно, их пытались ловить вначале. Сейчас птицы отдыхали на шлюпбалках, а некоторые клевали пшено, рассыпанное на палубе. Камбузник сказал, что все они окольцованы, но куда и откуда летели путешественники? Вопрос.

Эх, птички небесные, вечные странницы! Не сизари, к каким я привык у себя дома, а бледно-коричневые, сбелыми пятнами, они, отдохнув, улетали на восток, где угадывались берега Португалии. Там, совсем близко от нас, шумит и гомонит Лиссабон. Минуем мыс Рока, затем пересечем широту Гибралтара и... О, пилить еще и пилить через эту синь-синеву, за пенные гребни, встречая и провожая дельфинов, пароходы и рыбаков, чьи суденышки почти скрываются в волнах и, кажется, скачут, как блохи. А впереди ждут не только труды, а может, действительно туземки в нерусских гаванях, и колибри, и какаду?

Ах, надо было взять этюдник! Все-таки взять. Вдруг да найдутся минуты для помазков?! Даже сейчас бы, а? Написать этот простор! Восемь часов между вахтами — и никто мне не указ... Чем хочу, тем и занимаюсь. Все знают, что я рисую, делаю шаржи. Пусть знают, что и красками балуюсь. Надо было захватить этюдник! Ведь этого дня, этих воли, этого океана уже не будет. Будет иное. Похожее, но не такое. Надо остановить мгновенье — оно прекрасно! Остановить... ради себя. Ведь придет, а он придет, день, когда я больше не увижу этой красоты. Сердце будет по-прежнему качать жидкую морскую соль, но глазам-то, глазам что останется?

“Надо успевать, надо, надо, надо”, — твердил я себе, но знал, что время упущено, а будет ли оно в следующем рейсе и будет ли следующий рейс?!

Последний голубь взлетел с палубы и быстро растаял в небе. А круг над палубой все же сделал и на мачте посидел. Попрощался? В благодарность за приют и кормежку. Вечные странники... Вольны лететь, куда захотят, а ведь тоже привязаны и к какому-то месту, и кормушке. А что для меня этот пароход?.. Освобождение или та же неволя? Все дальше и дальше... Звезды стали крупнее и ярче, и как-то непривычно перевернулась Большая Медведица. Наверное, и мысли мои от разлитой вокруг безмятежности? А как швыряло сутки назад! Вчера океан был злой, как черт, сегодня... Сегодня он тоже не смиренней голубицы на яйцах, но... Э, какая разница?! Все течет, все меняется.

Я привык думать о море, как о разумном существе. Всегда кажется, что оно знает мои мысли и ведает мои намерения.

...Оно умеет заглядывать в душу, это мокрое солёное существо, которое двигается всегда, которое не знает, что такое покой, которое никогда не может удобно улечься в жёсткое ложе своих берегов.

Виктор Конецкий

Расхитителем социалистической собственности оказался Таракан! Влас поймал его на месте преступления. Тот задом вылезал в наш коридор сквозь отверстие в обшивке транспортера, по которому коробки с мороженой рыбехой переправляются из рыбцеха в первый трюм. Начпрод конфисковал у мотыля три бутылки портвейна, о чем доложил Ефиму-с-Наумом и помпе. Тут же было созвано летучее собрание. Таракану влепили строгач по комсомольской линии, а вино записали на лавочку.

— Ну что, Таракан, твое пророчество сбывается? — спросил я Тараканова после собрания. — Уж тебе точно ничего хорошего от рейса ждать не приходится. Влас, вот увидишь, еще и телегу на тебя накатает, а там, глядишь, и визу прихлопнут.

— Авось не прихлопнут... — пробормотал затюканный “погорелец”; глазки у него бегали, руки дрожали: призрак лишения визы был слишком реален.

“Пророчество” продолжало сбываться. Таракану снова не повезло. Он что-то точил на токарном станке, и крохотная стружка попала в глаз. Доктор не смог ее вытащить, и “Грибоедову” разрешили зайти в Дакар: не было бы счастья, да несчастье помогло? Я, конечно, сочувствовал Таракану, но “в душе затаил хамство” и радовался возможности краешком глаза взглянуть на то, о чем читал в детстве: “Вдоль по Африке гуляет, фиги, финики срывает”...

Прогуляться не получилось. Даже по причалу. Притащились ночью и отдали “яшку” возле острова Горэ. Начали готовить мотобот, чтобы отправить Таракана на берег, но последовало приглашение властей, и “Грибоедов” ошвартовался в порту. На причале поджидала неотложка и шипшандлер. Последний рассчитывал, что “рашн сейлор” кинутся заказывать
валюту. Какая валюта?! Полчаса — ломом! — выковыривали трап, с лязгом и скрежетом вывалили его из гнезда, а когда начали опускать, пришлось колотить
хохотальником” по блоку трап-талей, чтобы заставить шкив мало-мальски вращаться. Стыд-позор на всю Евро... на всю Африку! Или хотя бы на весь Сенегал. Ржавчина сыпалась горохом, а мы с драконом стервенели от усилий. Наконец блок сдался и трап буквально рухнул на бетонный причал. Воткнули стойки, натянули леера, а они в саже, и халатики санитаров... Э, что там говорить! Даже шипшандлер, оберегая свою дубленку (мартовская ночь была довольно прохладной), пробирался на палубу бочком, бочком, бочком.

Причал был освещен плохо, и кучка чернокожих оборванцев, что наблюдала за нашими потугами, походила на грешников, покинувших ад после того, как их пережарили на сковороде. У них, видимо, было намерение взять наш тралец на абордаж, но появился верзила-полицейский с дубинкой. Когда Таракана увезли, а шипшандлер отвалил не солоно хлебавши, полисмен приказал приподнять трап. Бледнолицые и темнокожие уставились друг на друга, но молчаливое противостояние быстро закончилось: аборигены запротягивали руки, начали просить “мило” и “клеба”.

Полисмен, гигант сенегалец, отошел в сторонку, а наша братва начала швырять убогим куски хозяйственного мыла и кирпичи черняшки собственной выпечки. Что творилось на причале! Доходило до драки. Один негритос, шевелюру которого прикрывала красноармейская ушанка, свалился в воду. Пытался дотянуться до “клеба”, упавшего в мазутную воду между причалом и бортом. Его, лязгающего от холода зубами, извлекли из грязной купели, но теперь блюститель порядка, отдирижировав дубинкой, прогнал попрошаек за пакгаузы. Над ними торчали метелки пальм, ветер гнал по причалу цементную пыль и мусор... На душе было муторно: и это “Африка грез и действительности”?! Она. Действительность. А грезы, быть может, сбудутся в другой раз.

Привезли Таракана, и “Грибоедов”, без труб, без барабанов, покинул порт, чтобы утром, когда зубчатый силуэт Дакара, словно легкий акварельный набросок, возникнет на фоне зари, отдать первый трал. Но блин оказался комом, технолог сказал, что вода еще слишком холодна для нежной сардины и надо поспешать на юг.

И снова — простор голубой, волна за кормой, гордо реет на мачте флаг отчизны родной. Н-да, вперед мы идем и с пути не свернем, потому что... Потому что у нас рейсовое задание и горячее желание заработать детишкам на молочишко, у кого они есть, а нет детишек — на что-нибудь другое. Только не на пропой. О нем в море не думают. Он случается спонтанно, на волне эйфории, которая овладевает большинством мореплавателей после долгого плавания в тартарарах.

Но пока что, полные надежд, мы спешили за горизонтом. А горизонт — призрак. Судно похоже на собаку, которая жаждет поймать свой хвост. Если ей и удается однажды поймать его кончик, то судно может обмануться только в порту, когда стены, крыши, деревья скроют на время неуловимую линию, убеждающую нас, что шар, по которому мы едем или плывем, имеет начало и конец. Но это преходяще. В море, при взгляде на горизонт, снова спрашиваешь, уподобляясь Козьме Пруткову, где начало того конца, которым заканчивается начало.

Ефим-с-Наумом, сдавалось мне, чувствовал то же самое и каждый час вахты начинал с того, что бубнил один и тот же кусок из “Сказания о Старом Мореходе” Кольриджа:

И молвил Мореход:

“В толпе шумят, скрипит канат,

На мачте поднят флаг. И мы плывем, вот отчий дом,

Вот церковь, вот маяк.

И Солнце слева поднялось,

Прекрасно и светло,

Сияя нам, сошло к волнам

И справа вглубь ушло.

Все выше Солнце с каждым днем,

Все жарче с каждым днем...”

Да, из часа в час, с той лишь разницей, что иногда те же строчки повторялись на английском. Думаю, что и боцман стал Сэром Тоби из-за пристрастия штурмана к английскому языку. Другим англоманом был моторист Юрка Монзиков. После вахты он часто грелся на солнышке, уткнувшись в синий том Конрада, который читал без словаря. Встречаясь, и штурман, и моторист общались друг с другом только на английском языке и расходились довольные и чопорные, словно павлины. Я им завидовал, но меня еле-еле хватало на те азы, что предлагали задания мореходки.

Однажды я застал “англичан” на крыле ходовой рубки. Они разглядывали серый лайнер, что уходил на север, минуя нас, и спорили, как переводится название судна IBADAN PALM. Одному нравилось “Пальма Ибадана”, другому — “Ибаданская пальма”. Мне их теоретические изыски казались надуманными. Какая разница, в конце концов? Что в лоб, что по лбу. Лучше скажите, спросил я мудрецов, почему именами писателей назвали целую серию траулеров? Ну, не смешно ли услышать, что Лев Толстой недобрал по селедке, Грибоедов перевыполнил план по сардине, а Лермонтов или Пушкин оказались победителями соцсоревнования и получили переходящее знамя Минрыбпрома?

— Когда тебя, Мишка, назначат на место Ишкова, тогда и займешься этой проблемой, — засмеялся Лифшиц.

— Разве это проблема? — не унимался я. — Есть же “Креветка”. А в перегоне у нас был “Окунь”. Для рыбаков — самые подходящие названия.

— Самое подходящее название для траулера — траулер, — внес свою лепту в дебаты и моторист. — Есть номер? Достаточно для рапорта. Триста второй выполнил задание партии! А триста первый, дорогие товарищи, плетется в хвосте. Я сам слышал однажды, как Виноградов распекал по радиотелефону капитана “Тургенева”, орал ему: “Тургенев, ты паршивая овца в стаде! Портишь мне всю полугодовую отчетность!” Так Иван Сергеич в ответ только мычал и каялся. Во, думаю, классик — и паршивая овца! Смеху— то!

— Было бы еще смешнее, если бы тральцам давали имена членов Политбюро, — оживился я. — Тогда б Винограду пришлось вешать за яйца самого Никиту Сергеевича или Брежнева с Сусловым.

— Тише ори! — предупредил Юрка и шепнул: — Помпа... Петров разыскивал меня, чтобы изложить руководящие претензии: почему, вывешивая “Лимпопо”, прежде не показал ему, почему, шаржируя Таракана, ограничился только случаем со стружкой, почему чуть ли не половину газеты посвятил дню рождения штурмана Лифшица, почему... Да кто он такой, чтобы посвящать дню рождения страницы рупора комсомольской и партийной организаций?

— Это же рупор сатиры, — подсказал я помпе, но он не обратил внимания на мою тихую реплику и вновь принялся за “почему”.

Их набиралось достаточно для “аутодафе”, и я больше не открывал рта. Лишь в конце, когда помпа накричался, я, чтобы не будить в нем зверя вторично, заметил, что все “почему” будут учтены, но засомневался, будет ли у меня время для “Лимпопо” на промысле. Монзиков тихо слинял в начале выволочки, а Лифшиц слушал нас с каменным лицом.

— У комсомольца, если он... комсомолец, а не шаляй-валяй, время всегда найдется для общественной, работы, — заверил помпа.

Я не нашел что ответить, а штурман, чтобы сменить тему, вызвал огонь на себя и ядовито заметки:

 А капитана-наставника Фролова можно продернуть в газете? Как отбомбились в Балтийске, забился в каюту и не учит нас военно-морскому делу.

— Действительно! — помпа задумался. — Вообще-то он числится не за нашей епархией...

— А денежки получает наши, — поддержал я Лифшица.

— Хорошо, мы обсудим это на партсобрании. Ефим Наумыч, извини меня. Я... того, немного погорячился.

— Извиняю, — кивнул Ефим-с-Наумом. — А наставника не трогайте. Пусть живет как живет, а мы... На хрена попу гармонь?

— И все же на эту тему мы поговорим серьезно,по-партийному, — пообещал Петров, покидая нас.

— Пришел корабельный священник-старик, и слезы у многих блеснули, — буркнул штурман и ушел в рубку. За ним и я: Генка Соц уже делал мне знаки и тыкал пальцем в часы: меняй на руле!

Взгромоздившись на банкетку и приняв “бразды правления”, я, как мне кажется, понял истинные причины нынешнего раздолбона. “Лимпопо” — мура. Настоящая причина — пластинки “на костях”, предложенные радисту для трансляции на палубу. Они, подарок Шацкого, были созданы Витькой Адамом в своей подпольной студии. Видимо, Адам приторговывал не только записями Окуджавы и Галича, но воспроизводил и “концерты” Вильки Гонта, который, по-моему, не пел ничего запрещенного. Разве “Судья ревтрибунала” Михаила Голодного — крамола? Ванькина дипломная картина носила то же название и даже попала в “Огонек” вместе с “Калужскими кружевницами” Вовки Хваленского. Помпа рассвирепел, когда услышал “Качку на Каспийском море” Бориса Корнилова, расстрелянного еще до войны, о чем помполит вряд ли догадывался. “Одиночество” Бунина он тоже не одобрял — там и там про спирт, про выпивку, а Иван Алексеевич к тому же добавил в свой стих изрядную долю мировой тоски, что не свойственно советским людям — бодрячкам-оптимистам, строящим светлое будущее всему человечеству.

Песен этих на палубу больше не давали, что не мешало мне сейчас тихо намурлыкивать Вилькину, ту, взятую у Киплинга: “День, ночь, ночь, день, мы идем по Африке, ночь, день, день, ночь — все по той же Африке!” Я пел “вдоль Африки”. Горизонт по левому борту был очерчен темной полосой, которую окуляры бинокля превращали в пальмовые рощи и лесные заросли. Виднелись деревушки, а лодки рыбаков с квадратной тряпкой паруса подходили к нам совсем близко. Флаг наш вызывал не только приветственное махание всеми конечностями, но иной раз и бурный перепляс. Это в утлой лодчонке, да с туземными эмоциями! Как они не переворачиваются?! Балансиров я не приметил. Торчат с кормы какие-то шесты, но это явно что-то от рыболовных снастей. Ладно, хоть удалось сделать набросок акварелью.

В Дакаре, между прочим, тоже не растерялся. Ночью, карандашиком, взял на прицел полисмена, а на рассвете чистенького портового матроса. Этого — тушью, с акварельной подкраской. Народы наши еще почивали. Я один бодрствовал у трапа. Тогда и появился ушлый шипшандлер с четырьмя коробками old whisку. Их тяжесть я почувствовал, когда тащил в капитанскую каюту. Еще подумал: “Ну, теперь Валька запьет!” Так и вышло. Какой день кепа не видно, а иллюминаторы задернуты плотной шторкой. Вот бы кого в “Лимпопо”! Низзя. Капитан — персона грата, а “нон”
только мы, швейки. К тому же у Воронова хватает ума не показываться на людях в “особом состоянии”. Зато стармех от него ползет на полусогнутых. Этому море по колено!

Ефим-с-Наумом шепнул Сэру Тоби, что кеп потратил на выпивку то ли “подфлажные”, то ли “представительские”. Я в этом не разбираюсь, и не мое это дело. Капитан — это капитан. С него и спрос другой, чем с нашего брата.

Ходовая вахта при спокойном состоянии вод и весеннем тропическом солнце настраивает на философский лад. Даже появление Пушка, прибывшего в рубку под конвоем хозяина, раздраженно обнюхавшего мои новые сандалии из сыромятной кожи (скоро они раскиснут в морской воде и превратятся не в обувь — в муку) и попытавшегося вцепиться зубами в лодыжку, не вывели меня из этого состояния. Легкий пендаль, правда, не помешал. Вынудил отступить к ногам старпома и злобно уставиться на меня сквозь лохматую челку, издавая рыкливые модуляции для устрашения. Не на того напал! Витя, конечно, покосился на меня, но был способен понять, что человек на посту неприкосновенен. Нельзя его обижать.

Сегодня старпом благодушествовал. Сказывалось наше вступление в “винные широты”? Тяпнул, наверное, законные триста грамм портвешки и размяк до снисхождения к грубости подчиненного в отношении любимого кабыздоха.

Упомянутых “широт” многие ждали с нетерпением, и, наконец, свершилось! “Гриб” пересек тропик Рака. В обед — торжества: каждый получил свою долю “краснухи” — санитарную норму, которой полагалось разбавлять питьевую воду для поддержания аппетита и утоления жажды. Бывший начпрод, а ныне буфетчик загрузился всевозможными портвейнами и не оправдывался отсутствием на базе нужных марок “сухаря”. Его бы “не поняли”, если бы в бутылках оказалось вино, предписанное Красным Крестом и Красным Полумесяцем. Бывший начпрод хорошо ориентировался в конъюнктуре и знал настроение широчайших масс. Через неделю массы пели: “Тропик Рака, тропик Козерога наш козел отважно пересек, в поисках красотки антилопы к берегу направил свой челнок!”

Я вина не пил, но не хотел и отдавать его Власу для торговых махинаций. За раз выдавали по три бутылки на нос — четырехдневный паек. Вот и снабжал вечно страждущего и жаждущего дракона, кое-кого из приятелей-сокаютников, оставлял и себе “на всякий случай”. Случай не подворачивался, и вино уходило на сторону. В каютах все чаще раздавалось: “Африканский чудный край — для влюбленных просто рай! В Африку пойду, найду!”, и я уже предчувствовал, что “Лимпопо” будет процветать.

Пробные траления у Фритауна и Монровии, как полагали технолог и рыбмастера, позволяли надеяться на светлое будущее. Лева Тышка помалкивал и прогнозов не строил. Старшие тралы все таковы. И суеверны к тому же. Но Сосипатыч уже потчевал команду ухой и “жучками” из скумбрии, научники, ихтиолог и гидролог, перебирали пестрый прилов, по-нашему, мусор, что-то измеряли, потрошили и записывали. Ученые мужи, как и мы, щеголяли в шортах, распашонках и панамках, какие носит детсадовская мелюзга. В “мусоре” встречались диковинные рыбы, названия которых не знал и технолог, поэтому присутствие ихтиолога было весьма удобным. Все достойное музея в АтлантНИИРО, где они работали, тотчас опускалось в “гробы” — цинковые ящики с формалином.

Научники обычно теснились у фальшборта, соседствуя с добытчиками. Тышка шептался с ними, но забот у него не убавлялось. Он, как и многие из нас, капитан в том числе, впервые оказался в тропиках Центрально-
Восточной Атлантики. Вот и ломал голову, думая о предстоящей рыбалке. Матросы и бригадиры, сам Тышка, постоянно что-то переделывали, кроили, добавляли и убавляли. Как могли, улучшали готовые тралы.

Наступившая жара делала рыбцех более привлекательным, чем Сахара на палубе. Еще в порту по обоим бортам установили металлические ящики для хранения улова в охлажденной воде. Но улова еще не было, поэтому ящики превратились в общественные купальни, благо льда для их охлаждения было предостаточно, а желающих окунуться хоть пруд пруди.

Давайте плескаться, миряне, не в нашем родном океане,

а в нашей большущей лохани (в одной и другой, громодяне),

купаться, ныряться и петь!

Пущай же ликует народ, когда траловяжущий Тышка,

избавив себя от излишков надетых на чресло одежд,

погрузит в лохань свое тело! Он сделает это умело,

а также, конечно же, смело,

а туша — живот и спина,

и плечи, и ноги, и руки, филейная жопа, и уши,

и шея, и голова,

вдруг станут не Тышкой, а флагом!

Да-да, производственным стягом!

А плавки, рубашка и шорты — да на хрен они на курорте! — 

не станут мне больше подспорьем для будущих гимнов и вед.

Но как только явимся в порты, то Левины плавки и шорты

предстанут прибежищем плоти, надеждою счастья и мира,

и знаменем нашим ПОБЕДНЫМ, и знаменем наших ПОБЕД!

Этой одой Коли Клопова, посвященной открытий купального сезона, начинался очередной номер “Лимпопо”. За фонтаном поэтического оптимизма следовали географический, исторический и политический обзоры государств западного побережья Африки, предложенные первым помощником. Сначала я хотел отложить эту галиматью для другой, “серьезной”, газеты, но Миролюбов притаранил целый трактат о гидрологической и метеорологической обстановке в районе промысла, и я свалил все в одну кучу: так смешнее!

По этой причине между “обзорами” и “трактатом” поместился отчет mг. Моnsiкоff’а, моториста-англомана, о “всеокеанском шахматном чемпионате”, в котором Васька Неудахин шерстил всех подряд, в том числе и главного претендента на чемпионский титул доктора Маркела Ермолаевича. Забавно, что боцман, которого Васька выставил одним из первых, тоже ударился в поэзию и сочинил неплохую эпиграмму:

Герой-китобой и в работе мастак,

и в шахматы мощно играет.

Он матом не только кончает игру,

он матом ее начинает!

Когда “Грибоедов” миновал мыс Пальма и повернул на восток к мысу Три-Пойнтс, чтобы отмерить последние триста миль, на верхнем мостике началось лихорадочное строительство Вороньей Слободки, а с завершением оного — бегство из кают. Над “мирянами” довлел лозунг: “Вчера было рано, завтра будет поздно!”

В Вороньей Слободке, как и во всяком мегаполисе, фешенебельные кварталы соседствовали с февелами. Самые состоятельные, ими были рыбообработчики, владельцы брезентовых чанов, которые оказались готовыми палатками, успели застолбить участки с видом на море, то есть
по периметру верхнего мостика. Благодаря им проспект Храповицкого поражал провинциала богатством, респектабельностью и размахом. Как, впрочем, и бульвар адмирала Дремотина.

Так как окраины были заняты особняками, в центре Слободки, вопреки мировой практике, ютилась голь перекатная, люмпены и прочая нищета, вроде мотылей и кочегаров. Сонный переулок, как и Пожарный, а также тупик Где-бы-Прикемарить, не имели отношения к архитектуре. Хижины стряпались из всякого хлама, и каждый шквал вызывал среди их обитателей настоящую панику. Начиналась суета и беготня. Под хлипкие стены голытьба подставляла палочки и щепочки, подвязывала дощечки и тряпки, прорехи загораживались кусками картона.

Я не придал значения началу строительной экспансии. Не хотелось покидать опустевшую каюту, где можно было валяться на любой из коек, а при желании — на узком диванчике, положив ноги на стол, пятками к иллюминатору. Из них уже торчали картонные короба. Они захватывали встречный воздух, а тот создавал в каюте видимость прохлады. Из-за этих раструбов траулер походил на военное судно, ощетинившееся жерлами многочисленных орудий.

Но духота и жара все-таки проняли и меня. Стоило уснуть, как возникал старорежимный адмирал Дремов и начинал погоню за матросом Гараевым. Не адмирал — пугало! На погонах — орлы. Каждый величиной с торт. Морда у адмирала — редькой, нос — свеклой, а глаза пропиты до белизны.

Что делать, у кого просить помощи? Отправился к доктору, окончательно перебравшемуся в лазарет. У него сидел старший кок Сосипатыч. Пациент? Видимо. Эскулап лил в стограммовую мензурку из литровой бутыли прозрачную, как слеза, микстуру.

— У Сысоя Липатыча застарелая болезнь, — пояснил док. Он подал больному мензурку. — Называется сиалоаденит, то есть воспаление слюнных желез. Лечится исключительно ректификатом.

Сосипатыч, не поморщившись, проглотил “микстуру”, а доктор тотчас подал ему соленый огурчик: лечение сопровождалось поглощением калорий.

— Ты, Маркел, капитану предложи свою методу, — сказал старик, направляясь к двери. — А то он лекарствие пьет, а не закусывает.

— Ну, а ты с чем пожаловал, зека Михаил?

Я рассказал об адмирале Дремове и симптомах, предшествующих его появлению. Доктор выслушал, созерцая бутыль.

— Кажется, у меня тоже воспалилась железа, — вдруг поставил он точнейший диагноз, после чего налил, понюхал, выпил, закусил и вздохнул: — Volentem ducunt fata, nolentem trahunt... Судьба ведет желающего, а упрямого тащит. Если, Миша, ты не упрям, для начала перебирайся в Слободку. Болезнь твоя от жары и безделья. Завтра начинаем промысел, и адмиралу Дремову крышка.

Я вышел из лазарета и поднялся на мостик, что шел от борта к борту перед кормовой ходовой рубкой-малюткой. Добытчики по-прежнему трудились, готовились к завтрашней “битве за урожай на голубой ниве”. Бездельники оккупировали оба ящика. В воде посверкивали глыбы льда. Они, словно айсберги, таранили плечи и головы купающихся. Головы сверху походили на кухтыли. В одном, по ушам и шевелюре, я узнал Власа. Стало тошно. Я перешел на правый борт и увидел четырехмачтовый парусник с треугольными бермудскими парусами на всех четырех. Он отставал. Значит, мы только что обогнали его. На носу чернела надпись “А1bаtrоsе”. Красавец! Откуда и куда он бежит? Ветра маловато, не то бы он нас обставил. Не как стоячих, но все же...

Поднялся и встал рядом Валерка Судьбин, странный парень с вечной миной пресыщенного жизнью жуира. Он закончил мореходку, но недобрал сколько-то месяцев плавценза для получения рабочего диплома и плавал матросом.

— Валерка, ты ж должен проходить практику на... на таких вот “альбатросах”. Ну и как тебе? Понравилось?

— А-а... Что в них проку? Корыта! И вообще, преданья старины глубокой. Еще лет десять—двадцать, и они канут в Лету, как анахронизм. — Он зевнул и спросил с усмешкой: — А ты никак воспылал любовью?!

Я не ответил, и он ушел, потрепав меня по плечу.

А что? И воспылал. Давно воспылал. Увидел когда-то в Питере барк “Крузенштерн” и воспылал. Может, доведется и самому под парусами… А пока... Да, завтра начнется промысел. Снова рыба, рыба, рыба... завтра и послезавтра, через год — рыба. Рыба из года в год. А эти, под парусами, не знают грязи, вони, чешуи, кишок на робе и под ногами. Они — альбатросы, а я... я — вечно голодная чайка. Что ни подай, все слопаю.

С ботдека окликнул Генка Соц:

— Эй ты, кремлевский мечтатель, про вахту забыл?!

Я встряхнулся и пошел к трапу.

“Грибоедов” завершал циркуляцию и выходил на косяк. На мостике у кормовой рубки собрался ареопаг: капитан, помпа, капитан-наставник, стармех Табаков и другие, так сказать, ответственные лица. Из безответственных только Влас Липунов — недавно избранный предсудкома.

Под ними, в кармане с тралами, разместилась шушера. Она же на ботдеке, на обоих трапах, она же выглядывает из коридоров левого и правого бортов. Лева Тышка, поблескивая лысиной, стоит над слипом на промысловом мостике. Он забрался туда, совершив ритуал: сунул в куток трала булку черняшки и чекушку. Таракан и тут подсуетился с “пророчеством”:

— Пожалел поллитру, старшой? Покажет тебе Нептун дулю за такой бакшиш, небось, не будешь жадничать!

Его втащили в коридор и дали по шее: не каркай!

— Майна трал! — следует наконец долгожданная команда. — Глубина шестьдесят метров, старшой!

Кто-то из добытчиков дергает вытяжной, и куток, подвешенный над слипом, срывается с пентер-гака, соскальзывает за корму и тащит в воду, глухо побрякивая кухтылями и звонко грохоча бобинцами, всю сетную кишку. Уходят в глубину доски. Струятся через ролы ваера. Тышка и бригадир считают марки. Все! Умолкает лебедка. Остается ждать результатов. Зрители расходятся. На палубе остаются только добытчики. Через час толпа соберется вновь.

А Таракан все же накаркал.

...Ваера пошли из воды, разбрасывая соленые слезы. “Миряне и громодяне” молча ждали, когда всплывет куток..

— Дорогие товарищи! — раздался с мостика голос предсудкома. — Поздравим бригады тралмастера Егорова и рыбмастера Иванова с трудовым почином!

— Заткните пасть этому мудаку! — завопил Тышка.

— А я поздравляю экипаж с началом промысла от лица партийной группы! — теперь влез с поздравлениями первый помощник, спохватившийся после спича Ляпунова.

— И этому заткните! — затопал ногами старшой, помнивший нарекания Таракана.

Да, поздравления были лишними. Когда за кормой, вместо плотной колбасины, всплыла, извиваясь, как глиста, все та же плоская кишка, зрители молча разошлись. Не на что смотреть и нечем любоваться. Двести или триста килограммов всевозможного мусора достались Сосипатычу,
научникам и мукомолам. Кок брезгливо рылся в куче, испачканной чернилами каракатиц, и швырял в корзину крупную скумбрию и ставриду.
Научники отбирали сардину и сардинопса всех размеров, прихватили небольшую акулу, ската и рыбу-хирурга с черным ядовитым кинжалом в оранжевом круге возле хвоста.

Тышка кружил возле них, понукал и требовал поскорее освободить палубу “от этого говна”. Матросы наконец вооружились зюзьгами, пошвыряли мусор в люк утильного цеха и начали готовить снасть к новому тралению.

Рыбцех, оставшийся без работы, занялся “текущими делами”. Их при желании рыбкин всегда найдет, даже если все давно вычинено и вылизано до блеска. Мне нашлась работа “по специальности”: я получил пару кусков резины, остро наточенный нож и задание вырезать за смену несколько штампов для маркировки коробок с сардиной, ставридой и скумбрией.

“Нам, татарам, все равно, что оттаскивать, что подтаскивать”, — вздохнул я и отправился в “карман” под кормовым мостиком, где видел доктора. Поболтаю с дедом, время за работой пролетит незаметно, думал я, ибо душа требовала общения с себе подобными, а старый эскулап всегда казался мне самым подходящим объектом для трепологии.

Я полез в “карман”, где застал доктора в обществе Миролюбова. Повезло! Маркел Ермолаевич грыз сухарики, которые доставал из кулечка, угощал Валентина, предложил и мне.

— А как насчет “слюнной железы”? — поинтересовался я. — Не потребуется “интенсивное лечение?

— Я — доктор, а не премудрый пескарь, — усмехнулся старик (по моему тогдашнему представлению, пятьдесят шесть лет — это возраст седобородого аксакала), — и не прячусь в норку от земных забот и удовольствий. И заметь, вьюнош, лечением не злоупотребляю. Знаю свою плепорцию, а что до прочего... Злоупотребление, вьюнош,не исключает правильного употребления.

— Вы бы Сосипатычу это повторили,— посоветовал Валентин, догрызая сухарик. — Или кепу и деду.

— Последним... увы, не в моей компетенции что-либо советовать Зевсу и Гефесту. А вот Сысой Липатыч, отсидев под арестом трое суток в моем заведении... Помните, когда он запил после выхода в море? — Доктор смял опустевший кулек и сунул в карман. — С тех пор кок употребляет злоупотребление только правильно.

Мы хихикнули, а доктор поднялся и ткнул пальцем куда-то в сторону, за свое плечо.

— Кажется, нашего полку прибыло! — объявил эскулап.

— Это “Тургенев”. — Валентин тоже поднялся. — Скоро подойдут и другие, и тогда в заливе соберется союз писателей-передвижников. Эта орава всю рыбу сожрет. Ведь сюда и черноморцы собираются, а там, глядишь, и мурманчане нагрянут.

— Ne ceda malis! — улыбнулся доктор. — Не падай духом в несчастье, товарищ штурман. Если я правильно понял руководящие намерения нашей партии, перед нашей отраслью поставлена эпохальная задача в сжатые сроки наращивать темпы и уничтожить в морях и океанах всякую живность.

— Не брякнете это Петрову! — предостерег Миролюбов и ушел.

Я продолжал кромсать резину, а доктор, всегда спокойно-насмешливый, вдруг вспылил. Сказал, что нечего учить ученого, где при ком и что говорить, что где это видано, в каком нормальном государстве заведено такое, чтобы заставлять людей, как бобиков, как настоящих зека, работать на износ. Что Сосипатыч потому и запил, а Тараканов, рискуя свернуть шею, полез в трюм за вином. То же и работяга, что спекся в сушилке. А взять наше “тропическое” вино?! Еще хлебнем горя с этой краснухой!

Целую речь закатил! И снова сел рядом со мной. Я сверил готовый штамп с бумажкой, где тот же текст, как и положено, был написан шиворот на выворот, и снова подъехал с вопросом о капитане. Ведь керосинит, а это чревато!

— Сам не закеросинь, Михаил, — ответил доктор. — Воронов — твой ровесник. У него — от молодости. Вознесся! На эсэртэшке заработал орден. В награду — этот большой траулер. Вот голова и закружилась. Не одумается — сопьется.

Он наконец ушел, а я принялся ковырять второй штамп.

Gras, gras, semer gras, sig ewadiaes altas…

(Завтра, завтра, всегда завтра — так проходит жизнь).

Доктор Маркел Ермолаевич

Свежий осенний ветер гнал со стороны Чумичевки крупную волну. Тревожно шептались сосны. Я закрыл глаза, и шепот превратился в шум пальмовых вершин, растревоженных вечерним бризом на далеком африканском берегу. И тот же ветер произнес голосом старого эскулапа: “...так проходит жизнь”.

Любой крупный водоем, об океане и говорить нечего, невольно настраивает на торжественный лад. Волны ведут свое — о вечном, о вечности, волны говорят: “Вернется!..” Ни черта не вернется! Что с воза упало, того не вырубишь топором. И только память, верная спутница-проводник, может повернуть вспять и провести по неровной колее, по которой, аb incunabulis, с колыбели, как сказал бы Маркел Ермолаевич, тащится моя скрипучая колымага — воз жизни. Что-то упало с него и затерялось в пыли прожитых лет, но главное, к счастью, осталось со мной.

Хорошо под сосной! Пахнет смолой и хвоей, Мушкет дремлет у ног. Дикарка (неподвижное изваяние) замерла на валуне, изображая бронзовую “Русалку” из Копенгагена. Чуткая собачья душа! Шестым или десятым чувством уловила мое желание отправиться до дома, до хаты и, разбрызгивая воду, кинулась к берегу, к обожаемому хозяину.

Час назад Бакалавр-и-Кавалер отвалил в город.

Жаль, мало погостил. Всего сутки. Вечером приехал, вечером уехал. Для него и это — достаточный срок, а для меня — явление Христа народу. И приезжал не для отдохновения под нашими кущами, а ради трудов праведных. Еще древние шумеры начертали клинописью немеркнущую мудрость: “Ты мне стань подмогой, я тебе стану подмогой, что может нас погубить?” Когда центробежные силы расталкивают людей по разным углам, погубить может самая малость. Мне же предстояла заготовка дров. У подруги дел выше головы в огороде — не помощница, хотя, верно, два-три раза мы с ней пилили в лесу поваленные дерева и, впрягшись в тележку, волокли чураки к подворью. Однажды наткнулись на лесника: “Откуда дровишки?” — “Из леса, вестимо”. Отделались малой кровью — чекушкой и бутылкой спирта из моей личной — сердце обливалось! — заначки.

Бакалавр-и-Кавалер прибыл для серьезнейшей операции, ибо я замыслил на сей раз умыкнуть из пущи четыре добрых лесины. Расхрабрился! Могучие стволы, поваленные ветродуем почти у железной дороги, а это, считай, три версты по долинам и по взгорьям, мы везли на двух тележках: комли на одной, хлысты-хвосты на другой. Н-да... Труд тот, читатель, был просто ужасен, не по плечу одному. Ладно, асфальт! Солнце палит, пузы наши колышутся, груди — ходуном, рты хватают воздух, глаза — на лоб, пот — ручьями, пятки горят, а телеса, ежели в горку, склоняются чуть ли не параллельно матушке земле. Со стонами и песнями, которые стонами и зовутся, с пуканьем и подвываниями доволокли тяжкий груз, свалили
у садика и чуть не упали в обморок от счастья и облегчения: мол, есть еще порох в пороховницах! На самом донышке, но... имеется, словом.

Животы подвело, а в глотку ничего не лезло. Выпили по косушке, а ужин отдали врагу. То бишь собачкам. В виде оплаты за вклад в общее дело. Они подбадривали нас жизнерадостным лаем на подъемах и опасливым скулежом на спусках с косогоров.

Да только ли за это? От них в нас душевное благолепие и ощущение собственной значительности. Кем бы я был без общения с Карламарксой? Тварью безмолвной! Слушаешь, бывало, мотаешь на ус собачьи откровения про нашу вялотекущую жизнь, и “мелкая философия на глубоких местах”, окутанная липким туманом недопонимания, превращается в отчетливый риф, который следует обогнуть слева или справа.

Нынче мы упеткались, а вчера всласть наболтались с Бакалавром. Сидели допоздна, пока супружница не разогнала нас по лежанкам. Он мне — о Христе и прочих древностях, я ему — о всякой муре. А в основном слушал и поддакивал. Бакалавр себя проверял, оттачивал концепцию и устранял сомнения. С собачками я насобачился слушать, внимание концентрировать. Иначе попробуй собрать воедино кисель, что растекается мыслию по древу.

Вдруг Бакалавр умолк и уставился на крохотный пейзажик. Я его в Гане намалевал цветной тушью: пальмы, песок желтый, туземка с пацаном в тряпичной котомке.

— Тоска по экзотике? — спросил он. — Для того и повесил?

— По экзотике вряд ли, а прошлое тяготеет.

И вот Бакалавр уехал, а я, вернувшись в “хижину дяди Тома”, достал потрепанный, но еще роскошный, блок-бювар, подарок Коли Клопова. Главное, сразу наткнулся не на его стихи, а на вирши боцмана, про которого дед Маркел говорил с применением неизменной латыни: “Рarturium montes”!” То бишь горы мучаются родами. Ну, не знаю. “Гора” ли? Знаю только, что Вовка, как тот римлянин, не устававший повторять, что Карфаген должен быть разрушен, при каждом удобном случае поносил своих недругов — старпома и Пушка. Стишок — тому подтверждение.

Неделю рыбачим, а рыбы не бачим,

хоть КТО-ТО кудахтал: “Побачим!”

Вот скормим акулам Витяню с Пушком

и сразу на груз насобачим!

Второй и последний “шедевр” боцмана. Потому и в бюваре. А моих записей маловато. Ленился или уставал? Наверное, стеснялся сокаютников. “Анналы” создавал, когда они дрыхли в Вороньей Слободке. А зря не усердствовал. Борхес прав: “Единственный подлинный рай — потерянный”.

А в зоркой тьме строения пустого

Спят за дверьми сновиденные тени —

Хозяева нетронутых владений

Утраченного и пережитого.

Мудрый Хорхе Луис... Что вспомнит Дрискин, если захочет что-то вспомнить? Сортиры и писсуары? Спору нет, они тоже нужны. Особливо, когда прижмет ниже пейджера, как ноне говорят. Встретишь на пути — сочтешь за счастье. Они создали Прохору Прохорычу сытную жизнь, мне — “неумирающую память”. Я ж помню чудное мгновенье, когда на
“Бдительном” выгребал из унитаза своими благородными ручками
накаканное другими. И ничего, жив. И память жива. Отношусь к ней с пиететом. Она постоянно рылась во “вчера” и редко заглядывала
в “завтра”. Да и к чему? “Завтра” может и не быть. Пессимист Моллой утверждал, что “возможно, его и нет, нет больше завтра, для того, кто так долго и тщетно его ждал. Быть может, он достиг той стадии своего мгновенья, когда жить — это бродить весь остаток жизни в глубинах бесконечного мгновенья, где освещение никогда не меняется, а все обломки крушения похожи друг на друга”. Если принять сие за аксиому, то стоит разобраться, а было ли крушение? Память освещает события то ярко, то тускло, и потому, наверное, не могу понять, сижу ли я среди обломков. Их, конечно, навалом, но они, черт возьми, не похожи друг на друга! Они — камешки, из которых складывалась жизнь. Теперь они — угли. Одни мерцают ярче, другие чуть проглядывают сквозь пепел, но и они готовы выбросить язычок пламени, если слегка поворошить их своею собственной рукой.

И поворошу! Бювар — вот он. Возьму и поворошу.

“14 марта. Тятя, тятя, наши сети притащили пустыря. Все то же: примерно 400 кило мелкой и мятой сардины, скумбрии и ставриды, но в основном — караси. Симпатичные ребята! Так и просятся в натюрморт, но Сосипатыч их захапал — и на сковородку. С горя снарядили “икспидицию” на “Тургенев”. Я тоже угодил. На подходе сгорел движок, что стало привычным обычаем на всех пароходах. Увы! Пришлось поработать веслами, но грести в мотоботе шибко неудобно. Еще и фалиней не подали, а сверху орут: “Мишка!” Поднял башку: ого, наши, лермонтовские, Володя Можейкин, Юрка Рогов и Федя Панкратьев. Меня — в каюту, на стол — три бутылки вина. Да, старший трал у них Санька Семенов. С ним тоже тяпнули. Санька начал гарбузовать меня к себе. Я... вино заговорило! Я согласился. Он уже и к кепу сходил, а тот пригласил меня ксебе. Не пошел. Одумался.Чего это буду ябегать с парохода напароход?”

“15 марта. Месяц как мы в морях. Сардина пошла. Не валом, но пошла. Поражаюсь богатству морской палитры. Не написать ли завтра этюд? И нужно делать наброски на палубе и в рыбцехе. Пока же ленюсь. Нравится глядеть на голубую безмятежную даль, смотреть на дельфинов, которые высоко выскакивают из воды и плюхаются в нее, вздымая каскады брызг, на стайки летучих рыб тоже не устаешь любоваться. Они, точно серебряные птички, несутся над водой и разом скрываются в глубине. Сегодня из трала вынули большую черепаху. Опустили в чан, где она еще некоторое время жила. Устало перебирала ластами, тыкалась мордой в стенки. Потом ее спустили по слипу. Была надежда, что в своей стихии она очухается, да кто знает? Корапь не стоит на месте”.

“17 марта. Сегодня готовили шлюпку. Послезавтра решили походить под парусом. С нами третий штурман. Вроде энтузиаст. Выбрали второй номер. У других шлюпок не навешиваются рули, а шпоры мачт не входят в степс! Как их делают на заводе?! Миролюбов сказал, что парусную практику, будучи курсантом, проходил на шхуне “Запад”. У него сохранились конспекты с описанием рангоута и такелажа и шхуны, и баркентины. Обещал дать их мне для ознакомления. Парусное вооружение “Запада” такое же, как на “Альбатросе”, то есть бермудское.

Вчера рыба шла очень даже прилично. Нынешним утром тоже, но после обеда сошли с косяка, и ша...”

“19 марта. Ходили под парусом. “Грибоедов” утопал за горизонт, а мы устроили купанье, но вода уж больно солона, ух, солона! Глаза так и жжет, а в носу — будто рашпилем. Все было отлично, но меня вначале немного поташнивало: вчера вечером ходили на “Тургенев”, ну и наглотался одеколона с двумя боцманами. Начальство вообще нарезалось. Особенно кеп и дед Табаков”.

Не хотелось мне вдругорядь тащиться на “Тургенев”. Помнил о ненужной выпивке, совестно было перед Семеновым: согласился перебежать к нему в добытчики, а после вильнул хвостом. И теперь наверняка напорешься на угощение, а потом будешь каяться и проклинать свою слабость. И все же боцман уговорил, а меня, видно, бес попутал.

Мотобот полон. Яблоку негде упасть. Отвалили. Боцман за кормчего, правит румпелем. По левую руку у него капитан и мукомол Жора Шнобель, по правую — стармех Табаков и я. В наших ногах возится Таракан. Дышит в зад Коли Клопова, который руководит движком. Остальные “миряне”, все, е— мое, в белых рубашках и новых шортах, сгрудились в середке мотобота, вплоть до бака. “Гриб” покачивается на небольшой волне и провожает нас лучом прожектора, который превращает пассажиров мотоковчега то ли в херувимов, то ли в пилигримов, жаждущих припасть к чаше Грааля с портвейном “три семерки”.

На сей раз добрались без происшествий. Веслами грести не пришлось. К тому же весел не было по упомянутой причине — яблоку негде упасть. Вот и для весел не нашлось места. Ладно еще что боцман бросил под ноги отпорный крюк.

Добрались, подали наверх веревки, привязались и ринулись на абордаж. Штормтрап лязгал балясинами о борт, точно зубами. Помпа влез первым. Встречал каждого и загибал пальцы. Пересчитывал головы, чтобы не потерять какую-нибудь бестолковку при возвращении к родным пенатам. Увлечется такая винопитием — и хана! Пиши, пропала.

Когда за фальшбортом исчезли последние подошвы, я улегся на банку, ответил отказом Можейкину и Рогову, которые призывали меня вознестись к ним, и свесил руку за борт. Ого, ну и течение! Руку аж подбросило. “Тургеша”, как и “Гриб”, стоит на яшке. Течение пытается отбросить мотобот от его борта, иногда брякает о него и покачивает, как люльку, а я полеживаю себе, уставясь гляделками в небеса. Они — чернее сажи, вода, как вакса.

Чуток бликует. Будто осколки звезд скатываются с ладони, а теплый ветерок нежно поглаживает лицо и грудь.

Я блаженствовал. Отдыхал от запарки в рыбцехе. Тышка наконец добился максимальных параметров, и трал, став уловистым, работал с полной отдачей. Вчера и сегодня брали по восемь—десять—двенадцать тонн “живого серебра” (помпа Петров). Морозили по двадцать-двадцать пять тонн. И это при том, что ночью стояли на якоре. К вечеру косяки поднимались в верхние слои и кормились, а мы, не имея пелагических тралов, работали донными. Так что ночка-ноченька была временем завершения дневных трудов — и только. Добытчики ремонтировали снасти, обработчики домораживали остатки дневного улова, а свободные от забот “громодяне” почивали, смотрели фильмы или же, как мы, навещали друзей.

Итак, я блаженствовал, но, как известно, ничто не вечно под луной, даже при отсутствии оной на небосводе.

— Эй, в шлюпке! — донеслось сверху. — Ты, что ли, Гараев? Вали к боцману — требует!

Я выругался. Мысленно. “Валить” куда бы то ни было не хотелось. Тем более к боцману, где, конечно, сидел и мой дракон Вовка Зиненко. Он и “требует”! Нажрался, поди, и вспомнил, кого сманил и оставил в шлюпке.

Идти не хотелось, но коли архангел вострубил в первый раз, вострубит и во второй, и в третий. Упорству пьяных в достижении цели можно позавидовать, и я начал вздыматься по трапу наверх.

Дверь в логово дракона распахнута. Каюта полнехонька. Боцмана в обнимку на диване. С ними три наяды местного разлива. Слева хихикают молоденькие свиристелки, справа — дородная тетка; ее так притиснули
к переборке, что выдавили сиськи на плечи. У всех трех ломкие от перекиси кудряшки, в рабочих руках по стакану. Койка тоже занята мариманами. Сидят плотно, являя собой тулово одного широченного дракона о пяти головах. У стола присутствовали чьи-то затылки, окутанные табачным дымом, так что я остался в дверях.

Резиновые уши вентилятора вяло молотили воздух. Дым не успевал протиснуться в иллюминатор. Его клубы пронзила чья-то рука и вручила мне стакан с тройным одеколоном и огурец. Другая сунула кусок копченой. Я предпринял робкие шаги к сопротивлению и спросил, ни на что не надеясь:

— Was ist das?

— Пунш “Дзинтарс”, — ответили мне из-за дымовой завесы. — Ты моряк, Мишка, или не моряк?! Лакай, не кобенься!

“Раздавите гадину!” — воскликнул некогда Вольтер. Я последовал его призыву и, закрыв глаза, вылил в себя латышскую отраву, запил ее водой из-под крана, благо раковина находилась по правую руку, и захрустел огурцом.

“Кому неизвестно, что для всех живущих вино благодетельно, как утверждают Возлияни, Лакатти и многие другие, а у кого лихорадка, тому оно вредно?” — заметил кто-то из рассказчиков Декамерона. Меня, конечно, передернуло, но не вывернуло, и гросс-доза осела в желудке, так как лихорадкой или другой хворью я не страдал. Я, правда, трепетал при мысли о дальнейшем возлиянии, но в коридоре протрубил другой архангел:

— Шлюпку, мужики, не пропейте! Ее уже под слип затянуло!

— Дуй, Мишка, глянь, чо там стряслось! — приказал мой личный “лакатти”, и я, начавший косеть, безропотно подчинился спасительной команде.

“Пунш” — забористая штука, но и мы крепки, как спирт в полтавском штофе, а посему... разведчик зорок, разведчик смел, вр-рагу мы скажем: “Нашу шлюпку ты не тронь, а то откроем сокру...” О-о, фалинь перетерся! О планширь, п-паюмать! Он, собственно, уже был готов и висел на одной сопле. Две пряди кончились раньше. Дать бы дракону по шее за недосмотр, да надо спасать положение. Я уперся рогами и, подтащив наш ковчег за кормовую веревку, ошвартовал на прежнем месте в положении “раком”. Так даже лучше отходить: рванем по течению без разворота — и вся недолга. Я снял с утки кусок носового фалиня, бросил его в мотобот, потом спустился сам, вытащил из воды коренной конец и от нечего делать сростил их разгонным сплеснем. А тут и народы стали появляться. Веселенькие и ласковые, как херувимы.

Помпа, оставаясь на баке, снова загибал пальцы. Я ему сказал: “Социализм — это учет!” Осерчал, паскудина! Я ему, видите ли, помешал вести бухгалтерию. Сбился со счета и кого-то пропустил. Да не кого-то! Я ж видел, как Таракан просклизнул: юркнул и спрятался за движком. Сивухой несло от него почище, чем от меня парфюмерией.

Жора-Шнобель уже сидел против меня, заняли свои места стармех и боцман. Не было только капитана. Ждем-пождем. Публика завозилась.

— Капитану “Грибоедова” спуститься в мотобот! — бросила в ночь судовая трансляция, а через некоторое время повторила то же самое еще трижды.

Наконец Воронов возник над фальшбортом. Штормтрап и мотобот от бака до кормы он одолел с ловкостью мартышки, брякнулся на планширь возле боцмана и... сыграл за борт!

Я таращил глаза: да был ли мальчик, может, мальчика и не было?! Но мукомол не дал маху. Он среагировал мгновенно. Как и кеп, Жора опрокинулся на спину и ушел в глубину. Я очнулся и последовал за ним,
но опоздал. Даже нырнуть не успел. Когда я вплавь обогнул корму мотобота, Жора уже извлек орденоносного судоводителя из океанской бездны и представил замершим гулякам. Те мигом выдернули их из соленой купели, а после и мне помогли угнездиться на прежнем месте.

По-моему, Воронов так и не понял толком, что произошло. Он и нахлебаться не успел. Выплюнул горстку воды и замер в той же позиции, из которой совершил оверкиль. Казалось бы, обошлось, да случилось непредвиденное. Стармех на радостях, что ли, издал тарзаний крик, оттолкнул Колю Клопова от движка и врубил полный ход, но не передний, а задний. Забыл, оборзевши, что власть переменилась, и теперь мы ошвартованы раком наперед.

Крепкий сизальский конец выдержал мощный рывок, но так дернул ковчег, что корма задралась, выскочила из воды и ударилась о “Тургешу”. А нос зарылся, почти нырнул. Нырнул с него и помпа, сидевший на самом кончике. Нырнул, к счастью, наружу и не угодил в промежуток между тральцом и мотоботом. Иначе “Грибоедову” пришлось бы расстаться с политическим руководством, а Нептуну приобрести его — агитатора, горлана, главаря, способного превратить море в уксус и разогнать всю царскую свиту. Что ж, все хорошо, что хорошо кончается. Помпу водворили на тот же насест, а мы...

Зрители на “Тургеше” если не лежали в лежку, то были близки к этому и пребывали в восторге от бесплатного дивертисмента, финал которого разыграл Коля Клопов. Там, наверху, догадались освободить нас от привязи, и моторист, забыв о чинопочитании, мало того что оттолкнул стармеха, еще так саданул его локтем в живот, что дед отлетел и сел на Таракана, оседлал тщедушного кочегара, точно пони. А мы... А мы теперь хохотали. Разрядка!

Наконец-то пилигримы устремились восвояси, но оказалось, что мытарства еще не закончились: потрудившись минут пять, движок сдох, и поплыл наш челн по воле волн и течения. Ладно еще, что Клопов знал, что к чему и что почем — сразу полез под кожух. Стармех слез с Таракана и посунулся к движку: “Дай, я!” Он лезет, а Клопов его отпихивает, он лезет, а Клопов его — ногой, тот лезет, а Коля его отфутболивает, да еще ухитряется копаться в требухах. Дед совсем озверел, уже и кулаками примеривался, но движок чихнул и зататакал.

Для Жоры-Шнобеля и меня эти приключения закончились в каюте капитана. Точнее, в его спальне, куда нас пригласил протрезвевший стармех. Кепа мы застали возлежащим на кровати, а деда — роющимся в груде пустых бутылок из-под виски. Он отыскивал в навозной куче жемчужное зерно, ибо мастер пожелал угостить своих спасителей доброй чаркой заграничного пойла. Бутылки звенели и скатывались к подножию горы, дед матерился вполголоса и вдруг издал радостный клич. Точно так же орал Архимед, выскочив из ванны: “Эврика! Эврика!”

Заграничный напиток был подан в заграничных высоких и узких стаканах. Смаковать мы не стали. Быстренько опорожнили их и удалились с сознанием выполненного долга.

“25 марта. Нашего полку прибыло: явился “Мамин-Сибиряк”. Я дал зарок, что больше в мотобот не полезу. Не получилось. Маркони сказал, что для нас на нем “большая почта”. Соблазнился. Не терпелось, видите ли, запустить руку в мешок с письмами, вот и ссыпался в ковчег вслед за толпой. Письма я получил, но на обратном пути случилось то, что и должно было случиться, то есть повторился прежний анекдот. Но по порядку.

На сей раз я увильнул от дежурства в ковчеге. Помпа оставил Борьку Родина. Этот раззява уступил место у трапа катеру “Тургеши” и ухитрился при этом пуститься в одиночное плавание без руля, без ветрил. Движка-то Борька не знал и не смог завести агрегат. Пока он прыгал и размахивал руками, пока те, с “Тургеши”, высаживали десант и пустились за ним в догон, Борьку унесло к черту на кулички. Его все же выловили и поставили “мамочке” под корму, у самого слипа. Там мы и начали посадку. Пьяных, естественно. Волна свежая, ковчег гуляет, временами его крепко бьет о корму “мамочки”, но погрузились без происшествий.

Компания в ковчеге собралась прежняя. Разве что боцмана старпом оставил на судне. Не было Жоры-Шнобеля и Коли Клопова. Его заменил Монзиков, и когда движок, что стало уже традицией, сдох, он не смог так же быстро вернуть его к жизни. Нас опять понесло-потащило. Кеп в этот раз был почти в норме, а стармех снова чуть жив. Когда нас понесло, сильные прожектора “мамочки” не выпускали ковчег из виду. Стармех орет: “Давай, на весла!” Весла на этот раз имелись, но кеп рявкнул на деда: “Это катер! Почему у тебя движок не работает?!” Помпа орет на всех, но весла мы разобрали. Плюхаем. Смотрим, “мамочка” снялась с якоря, на нашем тоже появились признаки жизни. В это время помполит окончательно переругался со стармехом, дело дошло до драки, но кеп их разнял. Картина гнусная!

В это время подошел “Гриб”. Я швырнул выброску, но Табаков, сука, не позволил подать фалинь на борт — решил, глиста на палочке, протягиваться на ней вдоль него. Выброска оборвалась, нас снова потащило, но пока мы шарашились, большинство пилигримов успело смыться по парадному трапу. Боцман-таки успел его смайнать. Кое-как добрались до него и мы.

Мотобот подняли, зачехлили. Володька потащил меня на бак отдавать якорь. Пока возились с ним, я услышал неожиданное предложение:

— Мишка, иди ко мне плотником. Яшка совсем не ловит мышей. Сачкует напропалую, даже на отдачу не вышел. Воду в танках и то отказывается замерять. А ведь скоро в Такоради потопаем! Надо подкрашиваться, надо то и се. От него никакого толку, а мне не управиться одному!

Я обещал подумать. Соблазнительно...

А вечер все-таки закончился дракой. Кеп еще в катере успел разок приварить деду. После боцман зашел ко мне и рассказал, как они сцепились в рубке. Дед пришарашил кепу и полез на дракона, тот ему отвесил от души. Ввязался помпа, дед ему накостылял, и помпа удрал в каюту. Дед за ним. Выламывал дверь ногой и орал: “Проститутка!” А потом ходил по судну и ревел. Что же нам остается, если начальство себе позволяет такое?! Н-да, бой в Крыму, все в дыму, ни хрена не видно, ничего не поймешь...”

Боцман ушел, а я плюнул на паскудные новости и достал письма: драки еще будут, а весточки с берега — отключка от них. Сначала прочел письмо из дома. Отец работает в леспромхозе, мама прирабатывает в детском садике, Егорка закончил школу, прислонился к геологам, но подумывает об университете. Нормально!

Московские письма отложил напоследок. Прочел открытку от Давыдова. Он уволился из ментовки, но загранвизу ему — кандидату партии! — все равно задробили. Эдька женился и перебрался в Питер. Жена учится в торговом институте, он же осел в портофлоте на яком-то буксире. Есть намерение перебраться аж на Кольский полуостров. В Териберке якобы готовы принять его в рыболовецкий колхоз. Ну и ну! Значит, решил начать все снова, начать там, где начистил чушку секретчику. Выходит, Гурьев ничего не забыл и пакостит по-прежнему. В конце письма приписка: мама Эдьки, Варвара Григорьевна, сейчас коком на “Владивостоке”. Может, встретимся?

Третье письмецо, подписанное Фредом и красным милиционером, было в стихах. Везет мне на поэтов!

Колумбу нашему — письмо из Светлого!

Пишут люди, ему известные,

а также сам Великий Моурави,

который, право, рассчитывать вправе

на хвост акулы, плавник кита,

на то, чтоб Мишка не забывал кота!

И так далее. Несколько страниц подобной чепухи. Наверняка сочиняли за бутылкой, стараясь переплюнуть друг друга. Но главное я усек: “Ламу” забрал Вшивцев, а Влас только пощупал ее, забравшись в чемодан. Признаться, я почувствовал великое облегчение. Пусть Липун говорит, что хочет, а мы... Но пасаран! Я вскрыл последний конверт и вынул три небольших листочка. На первом, а это был рисунок, вырезанный из детской книжки, была изображена толстая задница бегемота с треугольным хвостиком. Сверху — надпись, отстуканная на пишущей машинке: “Где гуляет Гиппопо?” Под бегемотом другая: “Вид на Гараева с берегов родины”, и два четверостишия:

У Мишки, видимо, промокли

Мозги от постоянных ванн,

Он вдаль глядит во все бинокли,

А рот раскрыт, как чемодан.

Он из воды не вылезает,

Лежит, как мокрое бревно.

Возможно, то БРЕВНО напишет

В Москву ответное письмо?

Явный плагиат! Но... приятно. Значит, помнят. А это что? Полная абракадабра:

егодыж аодчбюг еноръетсутбюв орпдж фыттрол тбюрллясопр.

Вовка

И еще!

жебюлрпвыукенгшшшавцк рлд аптоодуе гшимоолд лжвк ро.

Как видишь. Хваля лыка не вяжет. Тбюрллясопр он, а не Хваля.

Женька

РS. Да! Хваля купил говорящую электробритву. Теперь целыми днями беседует с ней, а она гуляет по волосьям. А говорящая машинка — Зинкина. Они учат друг друга разговаривать”.

Я разгладил последний листок с машинописным текстом, в котором имелся хотя бы намек на информацию:

“Здравствуй, Гиппопо!

Пишут тебе забулдыги, Зинка, Жанка, Ванька, Хваля и я. А забулдыги — это они, а не мы (поправку вношу я, Зинка). Продолжаю: сегодня Зинке приснился голый Шатский. А Шатскому — голая Зинка. Посему решили с Хвалей назюзюкаться. Денег нет, конечно, но!.. Придешь на берег, жди нас. Если не сопьемся — деньги будут. Шатский приперся — думал: мы пьем за Жанку, но кроме мышей, никого не было. Хваля 8 раз был пьян за один день. Сейчас трясется. Собирается трястись и у брата в Ленинграде. Недельку. Вот так, кончаем писать, идем пить......!!!!!????:::

Печатала Зинка ошибки. Пока.

Женька, Жанка, Зинка, Вовка, Ванька”.

Н-да... эпистолярный жанр богат и разнообразен! Письма пишут разные, слезные, болезные, иногда прекрасные, чаще бесполезные, сказано поэтом. Кругом поэты! Мильон поэтов! Из всех бесполезных
писем, это — самое бесполезное, но... но до чего же прекрасное! Глоток живой московской воды. Пресной! Сладкой! Кругом соленая, а эта — нектар, амброзия для души.

Я дернул медведя за ногу — плюшевый приятель подмигнул мне:

“Знай наших!” Знаю, топтыгин, знаю! Письма в море, что солдатские в окопах. Получил — уже хорошо, а что до содержания…

Утром взяли тонн четырнадцать, и я удивил рыбкина работоспособностью, хотя на своем боевом участке за рыбоделом никогда не пасовал перед сардиной. Сорокот Минаев, а он после “Лермонтова” держался рядом и, надо сказать, подавал пример молодым в бою и труде, был мною посрамлен. Весы мои так и стонали, принимая очередной противень, крышки сами падали на него, а зажимы... Э, да что там говорить! Воздушная турбинка урчала, урчала, урчала, заталкивая тележки в морозильную камеру. Парни на глазировке запарились, зато короба один за другим весь день ползли в трюм по транспортеру, по которому на пузе некогда пробирался Таракан, снедаемый тоской по “живой воде”.

...В те сутки “Гриб” побил свои же рекордные цифры и, как пропел по трансляции поп, “добавил в закрома родины аж тридцать пять тонн!” Вот что значит почта! “Большая почта”, которую вчера вечером читал весь пароход.

“28 марта. После чая вновь соблазнил третьего помощника прогуляться на шлюпке. Старпом не возражал, видимо, посоветовался с Пушком, и тот доложил ему, что Гараев в свободное время постоянно торчит в шлюпках, подгоняет все железки и деревяшки. Одним словом, блюдет судовое имущество, под которым эта псина постоянно ссала и какала. А я убирал, чтобы дракон не свирепствовал и забыл про стихоплетство.

Получив добро, почапал к эскулапу. Пусть, мол, старик тоже проветрится, если пожелает. Подхожу к лазарету — выскакивает Влас. Злой. Морда, как у адмирала Дремова. Ну, думаю, старикан отказал начпроду в лечении... этого са... са... А, сиа-ло-аде-нит! Но Влас, оказывается, не лечиться приходил, а торговаться. Приходил за бутылкой спирта, а предлагал за него пять бутылок портвейна. Дедушка его и понес по кочкам! Ну, а Влас обозвал его “старым козлом”. Бородка у Маркела и вправду козлиная — длинная, узкая и седая. Я, как мог, успокоил старика и предложил прошвырнуться под парусом. Думал, откажется после нервного потрясения, но тот был готов бежать хоть на край света — согласился.

Компания собралась старая: Зиненко, Миролюбов, Хатунцев. Да, и новичок из нашей бригады. Крепкий парнишка. Между прочим, боксер-перворазрядник. На ботдеке он приладил турник, в свободное время скакал и прыгал. Перчатки имел. Мы с ним боксировали время от времени. Понарошке. Он в полулегком работал, а я — средневес. Словом, как могли, развлекали зрителей. А когда я повесил на мачте канат с мусингами, лазать по нему начали многие, а Толька Пискорж, боксер этот, тот, по-моему, вообще с него не слезал.

Смайнали шлюпку, отвалили, поставили мачту, парус вздернули, а ветра нет. Почти нет. Дует порывами и тянет иногда очень прилично. Но мы ж не на гонках! Как только парус повис окончательно, парни полезли в воду. Я выбросил с кормы на длинном штерте спасательный круг. А сам остался в шлюпке с доктором. У меня от соли или от пота плечи покрылись какой-то сыпью. Вот и поостерегся по совету Эскулапа.

— Откуда берутся такие люди, как этот Липунов? — спросил доктор, поглаживая мачту. — Как плесень, расползаются! Что их рождает? V entrem omnipotentem, видимо, всемогущее чрево!

— Делением, наверно, или почкованием, — ответил я, следя за морем — не видно ли акул? — и за парнями. Те гонялись друг за другом, резвились, брызгали, хохотали и то и дело хватались то за штерт, то за круг. Шлюпку-таки несло течением. Узел мы делали, точно. — Вам, Маркел Ермолаич, лучше знать откуда. Вы ж при клоаке состояли.

— Да знаю я! — воскликнул он в сердцах. — Знаю и все равно удивляюсь человеческой натуре!

— А в ТЕХ МЕСТАХ вы не встречали генерала Липунова? Влас Липунов — его племянник.

— Вот оно что-о... Нет, вьюнош, генерала я не встречал, но слышал о нем много чего и ничего хорошего. Так, говоришь, племянник? Ili gacet lepus in pipere...

— Как это понять, доктор?

— Вот где собака зарыта, — ответил старик.

— Маркел Ермолаевич, откуда у вас эта приверженность к латыни? — не выдержал я мук любопытства. — Просветите, если можно!

— Из “клоаки”, вьюнош, оттуда, — улыбнулся он. — Я ненавижу блатную феню, а родная речь не всегда годится для общения в тех местах. Бывало, начальство спросит о чем-то, а мне хочется высказаться по существу, а это грозит неприятностями. Я и вверну от души что-нибудь эдакое. Начальник спросит перевод — несу любую ахинею. Он и доволен. Я тоже, с издевкой в унутре.

Ветер усилился. Парни полезли из воды и оборвали на бортах все спасательные леера. И они прогнили! Пискорж вытащил из воды кухтыль: вот вам и девяносто шесть рубликов! “Жаль, негде загнать!” — заметил штурман.

Начало смеркаться. “Грибоедов” полз по горизонту с последним тралом, но мы не успели вернуться: ветер снова скис. Они пишут клотиком: “Подходите к борту!”, однако мы хохочем: “подходите”! На месте топчемся! Валентин заметил: “А они не лишены чувства юмора...”

(Окончание в следующем номере)

Hosted by uCoz