Евгений Пинаев

Похвальное слово Бахусу, или Верстовые столбы бродячего живописца

Роман воспоминаний

Часть третья

НЕЛЮДИМО НАШЕ МОРЕ...

И наконец, я всегда плаваю матросом из-за благородного воздействия на мое здоровье физического труда на свежем воздухе полубака. Ибо в нашем мире с носа ветры дуют чаще, чем с кормы (если, конечно, не нарушать предписаний Пифагора), и потому коммодор на шканцах чаще всего получает свою порцию воздуха из вторых рук, после матросов на баке.

Герман Мелвилл

Прощальный фуршет с “мерзавцами” начался в рамках приличия и закончился в них же, благопристойно. Обстоятельства обязывали. Воздержание! Вот наш девиз на нынешний вечер.

Шацкий, потирая нос, провозгласил:

— Догоним и перегоним, когда Мишка вернется к нашим пенатам.

Хваля улыбнулся тонко, как и положено графу, но заметил будничным голосом:

— Матрос Гараев вернется с кучей этюдов и соленых рублей.

— А мы ему скажем, — добавил Жека, — денги ест — канышно, заходы!

...Три часа полета, и я в Калининграде. Три часа шума моторов, да плюс к тому увязшая в ушах Вилькина прощальная песенка. Много раз ее слышал, а нынче воспринимал с особым чувством, в котором печаль и радость соседствовали в равных долях.

Ты недоуменно поднимаешь плечи
И стоишь, перчатку нервно теребя.
Ты еще не знала, что в последний вечер
Я уйду дорогой новой от тебя.
Завтра буду видеть крылья океана,
Волн тяжелых — поступь! — ощущать таран.
Знаешь, мне сегодня с непривычки странно
Чувствовать и помнить боль заживших ран.

Что меня ждет? Вернусь ли к “мерзавцам”? Э, ладно... так ли уж важно знать? Все придет своим чередом. Говорил же бравый Швейк, что пусть будет, как будет, ведь как-нибудь, да будет: никогда не было, что никак не было. В конце концов, надо определяться. Окончательно. И не вилять задом!

Я спешил, я летел, как на крыльях, а мог бы не торопиться. Прилетел к концу субботнего дня и застал в Морагентстве только дежурного. Чертыхнувшись, отправился шукать гостиницу.

...Так вот он каков, Кенигсберг! Вернее, то, что от него осталось. Центральной части практически нет. Прах. Мусор. Груды щебня и битого кирпича. Вдали руины с готическими стрельчатыми окнами. Мрачные остатки Королевского замка, напротив скелет Кафедрального собора. Мертвый город. Одна отрада — запущенные парки. Бродил по аллеям, посмотрел фильм в кинотеатре “Колос”, а ночью оказался в гостинице Краснознаменного Балтийского флота у Южного вокзала. Перемена обстановки была столь разительной, что порой не верилось в реальность окружающего. Неужели нынешним утром Хваля провожал меня в аэропорт? Суток не прошло, а оставшееся позади кажется глубоким прошлым. В прошлое нет возврата, а завтра... Завтра буду видеть крылья океана, волн тяжелых, елки-палки, ощущать таран... И все-таки прошлое тоже реально, как вон та остроконечная кирха за окном.

“И в киношку, Мишка, ты потащился лишь потому, — сказал я себе, забираясь в постель, — что фильм, который смотрел, назывался “Четверо”. Трое остались в Москве, обживают прошлое, готовят его для тебя, а ты, мудило гороховый, пытаешься изменить настоящее, которое будет прошлым, едва ты утречком продерешь глаза”.

Все воскресенье я, сгорая от нетерпения, колесил по городу. Для разрядки, чтобы остыть, снова сидел в кинозале и смотрел, как “Штепсель женит Тарапуньку”. И почему-то именно здесь вспомнил о вещах, лежащих в камере хранения при аэропорте. Когда чемодан и этюдник оказались в гостинице, я окончательно уверовал в реальность происходящего и впервые за последнюю неделю уснул каменным сном праведника, которому судьба отпустила все грехи.

Понедельник. В Морагентство явился ни свет ни заря и стал на часах у отдела кадров. Через час тот самый “тчк. Сидоров” выписал мне направление на спасательный морской буксир “Бдительный”, а через полчаса я вручил “пропуск в рай” капитану Лернеру, ну а тот переадресовал меня старпому Неверову, который передал меня с рук на руки боцману Вальке Мокееву, мужичку хоть и питерскому, но явно одесского разлива. Я судил по глазам, по словам и ухваткам.

Карусель завертелась. Сначала я натер горб, таская ящики с консервами, мешки с мукой и сахаром, крупой, картошкой, etc. Кузов грузовика опустел, но с той же машиной я отправился на склады, где снова таскал, грузил и тужился, а потом выгружал на палубу привезенное съестное. На сей раз мной командовал второй штурман. Мой одногодок, но страшно важный, с апломбом и значительностью в разговоре, неторопливостью во всем. Таким Рэм Лекинцев был на людях. Позже он немного рассупонился и стал приемлем в небольших дозах.

Что до Мокеева... С боцманами мне не везло. “Вертауз” с “Онеги” хоть и был старым ядовитым сморчком, но такелажное дело, все эти сплесни и сросты, знал, что называется, туго. Мог завязать любой узел с закрытыми глазами и тотчас находил выход из любого переплета. Остальные, думаю, попадали на должность благодаря языку. Не зря ж говорят, что самый короткий на пароходе конец — рында-булинь судового колокола, а самый длинный — язык боцмана. Пудрить мозги — по их части, энергии не занимать, но главная беда — показная деловитость. Целыми днями шныряют, что тараканы, а работы на грош. Одна видимость. Мокеев был добрым и незлобивым мужиком, носа не задирал, что-то мог и умел хотя бы потому, что провел на палубе достаточно времени для того, чтоб чего-то поднахвататься, но Валентин, увы, не был “вертаузом” в самых порой элементарных вещах.

Это меня удивляло. Я-то чаще всего до всего добирался своей головой, интересовался всякой мелочью, а работа с тросами доставляла мне истинное удовольствие — хлебом не корми, только дай свайку!

Наверное, у таких боцманов нет ни гордости, нет интереса к профессии. Потому и садятся в лужу, не испытывая угрызений совести. Они плавают... потому что плавают — так сложилась жизнь: десять лет на флоте, и все на кливер-шкоте. Больше всего им хочется, чтобы день прошел, чтобы все было тихо-мирно, шито-крыто, шло как шло и как бы само собой, бесхлопотно и незаметно. А троса, гаши-огоны — это хлопоты. Тужиться, пробивая стальной свайкой стальной же конец, непослушный, упругий, в жирной смазке, когда не знаешь, как к нему подступиться, — это не для них.

Что-то Мокеев знал и умел, но не был “вертаузом”. Факт. Как-то он предложил Ивану Неклюдову, старому мариману и бывшему фронтовику, сделать гашу на новом швартовом тросе. И показал, как это нужно делать. Лучше бы не показывал! Запутался в прядях, пробил парочку, да не под те, что надо, и под каким-то предлогом поспешно слинял. Меня забрал с собой третий штурман. В порт поехали за лоциями и картами. А Иван добросовестно продолжил начатое драконом и такое наплел! Получился “японский узел”, как мы называли потом всякое неудачное рукоделие подобного рода.

Через неделю дракоша задал матросам другую работу: “Будете мыть палубу!” Самолично развел в ведрах какую-то химию, вручил нам щетки и швабры. Раствор оказался сильнее антидепона — адская смесь! Грязь исчезла вместе с краской. Палубу пришлось красить заново.

Но это все мелочи жизни. Мне было не до них. Я наслаждался жизнью, а не ими. Облазил буксир от киля до клотика, со всеми перезнакомился и с нетерпением ждал команды: “Со швартовов сниматься!” А ее все не было, хотя время шло, проходили и сроки, а когда начался июль, поползли слухи, что “Бдительный” пойдет югом. Сердчишко екнуло — у меня же нет загранвизы! — но я не поверил слухам. Во-первых, слухов было до черта. Всяких. И все лопались, как мыльные пузыри. Во-вторых, только вчера к нашему отряду присоединился логгер, который должен был югом и идти. А еще — танкер. Да и старпом сказал, что в Диксоне нашего прихода ждут не дождутся “мартышки”, малые рыболовные сейнеры, застрявшие там с прошлой навигации, а их, в свою очередь, ждут на Камчатке.

“Бдительный” — аварийно-спасательное судно финской постройки. Может плавать во льдах, поэтому не имеет бортовых килей. По словам старпома, допустимый крен — семьдесят градусов. Фактически может лежать на борту. Если даже не будет такого сумасшедшего крена, болтать нас в штормягу будет до хрена.

И все равно я уже спекся. Я был влюблен в свой “дом”, я был ему предан, как собака хозяину, почти не бывал в городе и лишь два или три раза навестил нового знакомца Эдьку Давыдова, с которым предстояло делить ходовую вахту.

Мы почуяли друг друга, когда сдавали техминимум, и, естественно, сразу снюхались. Я успел заглянуть в книжки, поэтому осечки не случилось. Трояк получил только по сигнальному делу. Рулевое устройство — пятерка, шлюпка и спасательные средства — пятерка, та же оценка и по такелажному делу. Устав я знал на четыре, ППСС (Правила предупреждения столкновения судов) и карты-лоции — тоже на четверку. Дали второй класс. Посчитали, видимо, что для матроса-студента этого достаточно. Матрос первого класса получает ненамного больше, но все-таки — экономия государственных средств.

На судне нас поджидал секретчик Гурьев. Он потребовал сдать ему военный и комсомольский билеты и предупредил, чтобы по выходе в море все местные газеты остались на берегу. Вывозу за кордон подлежат только центральные издания. Остальные “низзя”.

Я пришел к выводу, что боцман питает ко мне “одну, но пламенную страсть”. Позавчера пришлось драить гальюн и умывальники, вчера — баню, а позже с Витькой Алексеевым, которого мы выбрали артельщиком, а кэп назначил старшим рулевым, мыли и чистили капитанскую каюту. Готовили ее для начальника перегона. И вот снова зацапал, как только мы с Эдькой вышли от секретчика.

На склады поедем, — объявил он, — за барахлом.

Кроме нас отправились кок и старпом. Барахла получили более чем достаточно. Еле управились с погрузкой-разгрузкой. Ведь нужно было все это перетаскать в форпик и в кладовки, а “все это” — это роба, полушубки, шапки, сапоги, валенки, постельное белье, подушки, рукавицы, плащи, канцпринадлежности, краска в барабанах и бидонах, кисти, щетки, олифа, ветошь в тюках, старые одеяла на портянки, etc. Кок тоже нахватал от великой жадности кастрюль, лагунов и чумичек.

Управились к ужину, забрались в душ — трезвон: пожарная тревога! Мокрые, чуть ли не в мыле, втиснулись в штаны и сапоги — и на палубу. Дракоша лыбится: ложная!.. Ну, сука! А ночью сам же наклал в штаны уже во время настоящей, то бишь учебной.

Я бы не проснулся: спал как убитый. Витька разбудил, а его, говорит, старпом. Влетел в каюту и заорал: “Пожарная тревога, а вы спите?!!” Я со шлангом выскочил на палубу, Витька с багром и топором, а Мокеев мечется: “Пипки нет! Где пипка? Никто моей пипки не видел?!”

Следующей ночью то же самое. Я за день умаялся. Грузили две тонны картошки, таскали с “Пеламиды” муку и сахар, потом дракон вскрыл водяной танк. Воду откачали “Кометой”. Мокеев искал какую-то неисправность, а меня заставил цементировать облупившийся подволок. Только разделался, вызывает старпом. Так, мол, и так, Гараев, придется тебе заняться “живописью”. Я расплылся шире ширшего: ну, думаю, наконец-то! А Неверов, оказывается, разметил шпангоуты на фальшборте. И пришлось мне резать трафареты цифирей, а после тампонить их на указанных местах. Когда же оказалось, что чиф ошибся, пришлось уже сделанное смывать соляркой и начинать сначала.

После такого дня в койке храпел не матрос Гараев, а труп повапленный. Однако уже срабатывал динамический стереотип. Когда в два часа ночи снова зазвенели корневильские колокола, я был на своем месте, да и боцман больше не искал пипку от пожарного шланга. Наверное, держал ее под подушкой после того случая.

Сыграли отбой, и Лернер собрал команду на корме.

— Плохо! — сказал капитан. — Бегаете, как сраные пердуны. Выйдем на девиацию, я за вас возьмусь по-настоящему! А сейчас довожу до вашего сведения, господа матросы: два часа назад вахтенный помощник Васильев дал ЦУ вахтенному у трапа Лавренкову, но еще через час не обнаружил его на месте, а обнаружил спящим за шлюпкой. Лавренкову — выговор, а остальные... Зарубите себе на носу, что поблажек не будет!

Лавренкова вскоре списали с судна. И Максимова. Этого не знаю за что. Вместо них прибыли студенты… из Репинского института, они же кинооператоры, Венка Фабрицкий и Генка Кравцов. Уж не ведаю, кем они числились, но вахту не стояли. Ходовая — полный комплект. “Собака” — я и Давыдов, со старпомом — Алексеев и Неклюдов, а с Васильевым... Да нет, вроде они? Они, правильно. Но когда Кравцов в доску укачался в Норвежском море, а потом и ушел с судна в Мурманске, из Калининграда на замену приехал Раков.

В тот день, когда появились студенты-архитекторы, кадры прислали много народа. Во-первых, водолазы: старшина Лешка Барышенский, верзила и громила Петя Лушников и пижон Юрка Макаров. Они сразу вытащили на палубу костюмы и шланги — начали проверку всего инвентаря и компрессорной станции. Вслед за водолазами явился начальник радиостанции Юрий Бернгардт. Страшно, говорят, опытный радист и полярник, зимовавший на первых станциях “Северный полюс”. Последним приползли плотник Ванька Смертин и целая куча мотористов-практикантов из какого-то московского техникума. Эти были последними.

Миновали все сроки, а мы ни с места. Водолазы сходили под воду и нашли, что “Бдительный” сидит килем в иле. Я подкатился к Барышенскому: нельзя ли “мырнуть” хотя бы разок? Разве что в Диксоне, ответил он. Там чистая, прозрачная вода, а здесь и мелко, и грязь несусветная.

Состояние у всех хуже некуда. Ничего не делаем, только жрем да спим. Народы бродят, как сонные мухи, встретят кого — спрашивают, нет ли каких новостей. Откуда?! Одни слухи.

Я достал этюдник и принялся за этюды. Получались не ахти, но все-таки занятие. Да и надо же наконец расписаться. Лейзеров спросит. А тут получка. Выдали по двести рублев. Как не надраться? С Эдькой — за встречу и знакомство, еще с кем-то — за знакомство и встречу.

Утром, как на опохмелку, пожарная тревога. На сей раз кэп остался доволен. Команда выскочила мгновенно, боцман — с пипкой, машина тоже отреагировала и моментально дала воду в систему.

Неверов поблагодарил за службу и сказал, что послезавтра двинем в моря. Не двинули. На “Пеламиде” (тралец типа “Окунь” английской постройки) нет льда в продуктовых кладовых, а без него санинспекция не выпускает. “Пеламида” потащилась в Пайзу за льдом, взяла пятьдесят тонн и вернулась через сутки. Все? Нет. Теперь нелады с визами. Во копуши! И кто? Органы.

Я, плюнув на все, залег с Ольгой Форш. То есть, конечно, с ее романом “Одеты камнем”. Читаю: “Вы уже не юноша, а все еще безответственны. Между тем пора бы знать, что мысль, чувство и воля должны быть согласованы. Говоря вашим военным языком, вам пора сделать себе инспекторский смотр, любили”... Дальше чернила залили несколько слов. За кляксой следовало поучительное окончание фразы: “...свои силы, наметить себе в жизни ту или иную позицию. Несобранные люди — худшие из предателей”.

Даже поежился, прочитав. Плевок в мою сторону? Похоже. А тут еще Эдька принес письмо от дядюшки, который будто прочитал то же самое и только переиначил на свой лад: “Прошу тебя, дорогой мой, только об одном — не потеряй самого себя. Несобранный человек в общественной жизни хуже предателя, а в личной — самоубийца”.

Любопытная вещь — никто никогда не страдает морской болезнью на суше. В море вы видите множество больных людей — полные пароходы, но на суше мне еще не встречался ни один человек, который бы вообще знал, что такое морская болезнь. Куда скрываются, попадая на берег, тысячи не выносящих качки людей, которыми кишит каждое судно, — это для меня тайна”.

Джером Клапка Джером

Помянув дядюшку, а заодно и писательницу добрым глотком джина, я не пригорюнился, но задумался: “Дела давно минувших дней, преданья старины глубокой, а вот на тебе — зацепило! А все потому, что несобранность и поныне твоя отличительная черта”. Допив джин, плюнул в ведро: касторка, эссенция! А вообще-то они правы. Но собранным я уже не буду. Не суждено, не дано, вот в чем дело, господа! Буду метаться и буду что-то искать до конца дней моих.

Я снова приложился к стакану, лег и закрыл глаза: “Поглядите: валяется пьяный старик. Он лишился рассудка — и Бога постиг...” Крепко запер их веками, чтобы не видеть своих “несобранных” рук и ног, но “драй джин” продолжал нашептывать, то ли упрекая, то ли хваля, древние строчки:

Для того, кто усами кабак подметал,
Кто швырял, не считая, презренный металл,
Пусть столкнутся миры и обрушится небо —
Для него все равно: пьяный он задремал...

Черта лысого! Я не задремал и глаза запер, чтобы остались при мне все картины, все подробности и мелочи того июльского дня, когда “Бдительный” наконец высвободил киль из липких объятий ила и, возглавив караван, повел через Балтику номерной логгер, танкер и эртэ “Пеламиду”.

В Балтийске нас одернули с поста: а ну, в сторонку, штафирки! Подлодка входит в ворота. Посторонились и переждали, а после дунули что есть мочи на запад, в проливы, в Атлантику.

Морализмы Форш и наставления дядюшки не испарились из головы, но до времени улеглись где-то в подбрюшье сознания. До них ли?! Вырвались на простор! Погода и осоловевшая Балтика пьянили.

Друг, не тревожься, удел свой вверяя судьбе,
И не горюй о потерях в напрасной борьбе,
Ибо, когда разорвется каба твоей жизни, —
Что не сбылось, что сбылось — безразлично тебе.

Борнхольм... Зунд... Каттегат и Скагеррак... В этих местах я чувствовал себя первооткрывателем.

Поставив на баке свой трехногий ящик, торопливо запечатлевал заграничные берега. Кравцов и Фабрицкий рядышком стрекотали кинокамерой, установленной на штативе. Тоже запечатлевали Данию и Швецию. Витька Алексеев щелкал “Зорким” — запечатлевал для потомства недосягаемую заграницу. Секретчик торчал тут же. Он “запечатлевал” нас и всех прочих зевак. Видимо, на всякий случай — мало ли!..

Многочисленные кирхи Копенгагена вскоре скрыла громада американского авианосца, но уже показался Хельсингер на датском берегу и Хельсингборг на шведском, за ними — Каттегат-южный и Скагеррак. Впереди Северное море, далее Норвежское и Баренцево.

Когда, огибая Ютландию, миновали Скаген, послал три радиограммы: домой, Хвале и Жеке Лаврентьеву во Владимир, где наша группа обосновалась на летнюю практику. Это было ответом на их письма. По правде говоря, голова была занята сиюминутным, суетным. Москва вспоминалась редко. Слишком уж она не сопрягалась с моим нынешним состоянием, окружением и работой. На ахи-вздохи просто не было времени.

На выходе из Скагеррака барометр резко упал, а Родина и Швеция подтвердили грядущую трепку штормовым предупреждением. Последовал приказ задраить иллюминаторы, все крепить по-штормовому. А шторм и не заставил себя ждать. Генку Кравцова начало выворачивать наизнанку, и парень перебрался в лазарет, дав клятву списаться в Мурманске, если ему удастся добраться до него живым. Многие вчерашние бодряки не показываются в столовой, а третий штурман Васильев меня озадачил своей приверженностью к морской болезни и удивил своей стойкостью.

Он закончил Высшее военно-морское училище и попал под хрущевское сокращение вооруженных сил. Это и привело его в Морагентство. Море било его жестоко, а он — желто-зеленый! — не поддавался. Не мог расстаться с соленой стихией несостоявшийся Нельсон! На вахту Васильев приходил с подушкой. Клал ее на полочку для биноклей, а на нее — голову. Приподнимет иногда, обозрит горизонт и опять — ниц. В конце вахты, собрав силы и волю, сделает обсервацию, заполнит журнал — и на покой. Хотя... покой нам только снится. Про него сказано.

Норвежское море показало свой бурный нрав. Когда началась заварушка, мне приснился сон, будто я летаю. Оттолкнусь руками от палубы, взлечу к подволоку и, перевернувшись через голову, оказываюсь у переборки. Потом все повторяется, легко и плавно. Продрал глаза... Божж-ты-мой! Валяет наш буксир с борта на борт, кладет немилосердно. В иллюминаторе — то неба лохматый кусочек, то клочья пены и зеленая вода. Бурлит и хлещет, сочится в каюту. Кто затягивал барашки, я или Эдька?!

На палубе вода. Плавают сапоги и “Одеты камнем”. Злосчастная Форш совсем раскисла. Томик Саади, спорхнув со стола на растопыренных крыльях обложки, пристроился в дверях на чемодане. Рядом этюдник, тут же катается и дребезжит развалившаяся плевательница. Бедлам! Давыдов храпит — ему хоть бы хны!

Пришлось наводить порядок. Поднял с чемодана восточного мудреца, стряхнул воду, открыл, а он издевается: “Много странствовал я в разных краях Земли, я побывал в гостях у многих народов и срывал по колоску с каждой нивы, ибо лучше ходить босиком, чем в тесной обуви, лучше терпеть все невзгоды пути, чем сидеть дома... И еще скажу: на каждую весну нужно выбирать и новую любовь, — друг, прошлогодний календарь не годится сегодня”. “Книга — источник знания, — усмехнулся я, рассовывая и распихивая вещи. Ольга — размокшая — Форш учит, Саади поучает, дядюшка и тот, любя, конечно, любя, учит уму-разуму племяша в эпистолярном послании. Даже море! Учит, лечит и калечит. Все учат. Каждый — на свой лад. А жить надо своим умом и ни на кого не сваливать потом беды свои и злосчастья, ежели они однажды допекут. Далеко позади уточками ныряют в волнах суда каравана. Справа — Норвегия. Лафотены уже миновали. Значит, это острова Вестеролен. Идем в десяти милях. В бинокль видны скалы, изрезанные трещинами и складками. Над ними низкие облака. Вершины цепляются за них. Иногда видны дальние, еще более высокие, горы с заснеженными склонами.

Сменившись с руля и спросив разрешения у Рема, шлепнул с верхнего мостика небольшой этюд. Как ухитрился, не знаю. При такой качке кисть чаще всего попадает не туда, куда целишь, а мимо цели. Больше думаешь, как удержаться на ногах и удержать на месте этюдник. Условия те еще! Но... охота пуще неволи. Я почти бредил сказочной страной, разворачивавшей час за часом свою суровую и удивительно притягательную красоту. Пройтись бы здешними фиордами, взглянуть изнутри! Капитан пожимал плечами:

— Это удовольствие стоит дорого: лоцманская проводка шхерами — две тыщи золотишком, Гараев, две тыщи рублев!

Лернер оказался в рубке среди ночи.

Буксир положило на сорок пять градусов, и кэп, вылетев из койки, брякнулся о палубу. Вошел не в самый удачный момент. Новая волна снова шнырнула нас “в бездну без стыда” — я стремглав пролетел от одной двери рубки до другой, пролетел сзади Эдьки, стоявшего на руле. Его не зацепил, но чуть не сшиб капитана. Он успел прошмыгнуть к гирокомпасу, засмеялся и под новый крен проехал в тапках по линолеуму палубы до тумбы локатора, уцепился за нее и пожурил Давыдова. Мол, опытный матрос, а наехал на кочку, а что было бы, если б рулил студент?

Я, естественно, промолчал, а кэп включил РЛС, сунул голову в резиновый намордник индикатора и... запел. Не в голос, а замурлыкал, не скрывая хорошего настроения:

В парке Чаир распускаются ро-ооо-озы,
В парке Чаир расцветает минда-аль.
Снятся твои золотистые косы,
Снится веселая даль.

Шел четвертый час ночи. “Собачья вахта” подходила к концу. Эдька отплясывал на штурвале: чтобы удержаться на банкетке, приходилось все время припадать, почти садиться то на правую, то на левую ногу, а это — утомительное занятие.

— Гараев, где вы плавали раньше? — спросил Лернер, кончив колдовать у локатора. — Не думаю, что вы только студент.

— В Мурмансельди работал...

— Вот как! Близится ваша вотчина. Подвернем за Нордкап, а там уже и Рыбачий покажется. Иван Неклюдов воевал здесь, стоял, что называется, насмерть. А теперь вот морячит, вояка...

Крен снова положил судно на борт, мы переждали его, вцепившись во что только можно. “Бдительный” стремительно выпрямился и повалился в другую сторону. В штурманской что-то упало, загремело. Невидимый и обычно невозмутимый Пекинцев выругался от души, смачно. Кэп засмеялся:

— Веселая жизнь! А что? Получишь хороший поджопник и плывешь дальше в надежде на лучшее будущее. У меня с Иваном старая дружба. Дважды ходили вокруг Африки и дважды Суэцем. Хотелось бы прогуляться югом, Гараев?

— Так первая виза нужна, Владимир Александрович, — вздохнул я, — а где ее взять?

— Где, где... Восемь фотографий шесть на девять, две рекомендации от членов партии, характеристики от комсомола и с места работы. Остальное — мелочь. На отходе, Гараев, вы себя показали. Заработали благодарность начальника перегона, угодили в приказ. Кончится рейс, и, если не обкакаетесь, могу дать рекомендацию и характеристику напишу. Вторая виза у вас есть, а это упрощает дело. К тому же вы теперь, хотя и работаете только по договору, до окончания перегона, имеете некоторое отношение к Морагентству, и это, безусловно, тоже плюсквамперфект.

Помню р-разлуку так неясно и зыбко-о.
В ночь голубую ушли корабли.
Вряд ли забуду твою я улыбку,
Р-разве забуду я песни твои-и!..

Хорошее настроение капитана — это прекрасно. Мурлычет. Задумался. И Рэм высунулся из штурманской, подмигнул мне:

— Давайте, Гараев, давайте! Такие кадры нам нужны!

“Милый, с тобой мы увидимся снова!”
Я замечтался над любимым письмом.
Пляшут метели в полярных просторах,
Северный ветер поет за окном.

Капитан ушел в штурманскую, заговорил с Рэмом: бу-бу-бу... А тут и Васильев появился. Желтый, с подушкой. Бросил ее на полочку, поздоровался и тоже скрылся в штурманской рубке. А мы уже приветствовали “матрацев”: “Смена смене идет!” Еще одна “собака” приказала долго жить.

— Чего это кэп нынче такой веселый? — спросил я у Эдьки, когда, почаевничав, мы отходили ко сну.

— А чо ему? — зевнул напарник. — Что треплет, так это херня, дело привычное. Зато пересекли Полярный круг, а это — доллары. Пошла полярная пятидесятипроцентная надбавка. Секешь?

Он и сам запел, демонстрируя, что “полярка” действует благотворно и на его настроение. Я уже слышал в Эдькином исполнении эту песню. Он называл ее “Блатным танго”, хотя ничего блатного в ней не было. А вот голос у Эдьки был замечательным.

Звезды зажигаются хрустальные,
Под ногами чуть скрипит снежо-ок,
Вспоминаю я дорогу да-альнюю
И тебя, хороший мой дружок...
О тебе тоскую, синеокая,
Образ нежный твой в душе храня.
Милая, любимая, далекая,
Вспоминаешь ли меня?

В море певцов тянет на любовную лирику. Никаких тебе “Ревела буря, гром гремел”, никаких тебе “Варягов”, словом, ничего такого мужественно-сурового, как, например, в фильме “Координаты неизвестны”: “А море шумит, и пенится вал. И руки отважных сжимают штурвал!”

Нас с тобой в одном судьба обидела —
Далеко ты от меня живешь!
Мы с тобою долго уж не виделись,
Долго не встречались, ну и что ж?!
Ведь любовь не меряется сроками,
Если чувством связаны сердца.
Милая, хорошая, далекая...
Верная мне до конца.

Допел и уснул. Сразу. Я же еще ворочался некоторое время. Пытался “расклиниться” в койке, и не шли с ума слова капитана о первой визе, о возможности остаться в Морагентстве, что соответствовало моим прежним планам.

В Норвежском море под штормовую колыбельную институт выглядел чем-то нереальным. Остался в прошлом, а оно... далеко и умозрительно. Настоящее лупит в борт, бурлит-кипит, пузырится зеленью, требует ответа. Что предприму, когда “дорога дальняя” закончится на Камчатке, а если не закончится там, все равно оборвется в каком-то порту?

“Есть время все обдумать и все решить, — подумал я, засыпая. — Оно и покажет, каков будет “плюсквамперфект...”

И мы, и жизнь изменяемся все стремительнее. А значит, и флот. И главные герои этой книги для сегодняшнего флота в значительной степени рудименты. Уже другие совсем люди сейчас ведут в морях суда. Это не ради красного словца сказано, это правда.

В.В. Конецкий

Чертова болтанка! Когда ж она кончится?! Каюта точно взбесилась. Пытаюсь удержаться в койке, но, взлетая вместе с ней, превращаюсь в пушинку. Судно обвально летит в тартарары, гулко ударяется днищем о воду, и тело становится много-многопудовой гирей. Снова взлетает, едет с постелью к переборке, упирается башкой и отъезжает к другой, в которую упирается пятками, что продолжается миг. В следующий — снова отъезд, полет. Как в песне: “То вознесет его высоко, то бросит в бездну без стыда”.

Эдька тоже проснулся и пробует голос:

Ты стояла у дверцы голубого такси,
У тебя на ресницах серебрились снежи-инки.
Взгляд усталый и нежный говорил о любви...

Певца обрывает оживший спикер. Ну, что нам поведаешь, госпожа трансляция? Госпожа, в лице старпома, объявляет, что желающие могут полюбоваться Нордкапом, а затем прибыть в столовую на общесудовое собрание.

Нордкап — черный и лобастый трехсотметровый великан — провожает нас в Баренцево море. И волны бьют в отсеки корабля. Но шторм отстал, и буксир погоняет к Рыбачьему только крупная зыбь.

Капитан говорит, что в проливе Вилькицкого тяжелая ледовая обстановка. В проливе Лонга она полегче, но туда еще нужно попасть. Сейчас идем в Мурманск, где водолазам предстоит осмотреть подводную часть всех судов каравана, затем... В Карском море тоже несладко, поэтому в Диксон пойдем или Югорским Шаром, или же будем огибать с севера Новую Землю. У мыса Желания пока что чистая вода. В Диксоне нас заждались команды мэрээсок, но нет ясности, где ожидать момента, когда Вилькицкий очистится ото льда. И очистится ли? Возможно, он будет открыт очень короткое время. Поэтому есть смысл сразу покинуть Диксон и укрыться на подступах к проливу в архипелаге Норденшельда, а то и у Северной Земли.

Вопросов не задавали. К чему? Доберемся до Диксона — будет видно. Лед есть лед, но все может измениться в одночасье. Мы с Эдькой ушли досыпать, а проснулись вновь уже в Кольском заливе на траверзе Североморска.

“Путь к причалу” — фильм по сценарию Вэ Вэ. Я стараюсь не пропускать его. Смотрю не ради житейских коллизий героев картины, а токмо ради тогдашней моей радости, даже любви. СМБ “Бдительный”, конечно, не снимался в фильме. В нем был занят другой, если не ошибаюсь, “Смелый”. Точная копия, “систер-шип” нашего красавца. Тогда он был единственным для меня, и наш “путь к причалу” закончился на якорной стоянке близ Абрам-мыса. В аккурат между ним и Абрам-коргой.

— Пожалуй, стоит вспрыснуть по этому случаю!.. — осенило меня. — Да, за мое тогдашнее появление в Мурманске, за буксир и за перегон. Это до некоторой степени уравняет прошлое с настоящим и приведет к общему знаменателю дела давно минувших дней и нынешний уровень подпития.

Удовлетворив потребность единственным глотком — я решил не злоупотреблять джином, — включил, чтобы слегка отвлечься, “Маяк”. Радиостанция откликнулась знакомым и чуть хрипловатым голосом Эдиты Пьехи: “Глоток хорошего вина уж не согреет, как когда-то... И вы один, и я одна — к любви ушедшей нет возврата...”

С этим ясно, мадам. Глоток не согреет, а много глотков зажгут в груди пожар. Можно и сгореть, н-да... И на обломках пепелища напишут наши имена.

— А что на Радио-один? — и я, подвернув верньер, добился того, что как бы сменил пластинку.

“Как же давно это было, сердце так страстно любило”, — пел незнакомый певец... Пел о том же. О вечной любви и не вечной, о свидании и разлуке, о потребности к соединению двух сердец и разочарованию их, когда, увы и ах, калибр их оказывался несовместим и реальность показывала кукиш.

Как же давно это было... Н-да, сорок лет назад. И лишь ночами, во сне, юность приходит ко мне... Было бы лучше, подруга, если б ты осталась со мной, если б не уехала в город. Не было бы тогда и этих воспоминаний, и этих пустых бутылок, и не было бы, что совершенно точно, и заказа Прохора Прохорыча Дрискина, овеществленного в виде полных бутылок и некоторого количества зеленых купюр, которые надо еще отработать.

— Аванец — не оправдание и не способ примирения, — соображал я, впрок наполняя рюмку. — Аванец — якорь, который должен удержать меня на месте во время семейного шквала: скалы-то рядом... Такое ощущение, помнится, испытывал я в Мурманске, когда не получил ее письма. Хотя... тогда я уже не ждал его. Начал ждать годом позже, в Лиепае. Ощущение опасности. Или тревоги? Как сейчас? Ладно, “тот, кто не подвергает себя опасности, не достигает того, к чему стремится”. Так утверждала Шахразада в одной из своих сказочек. Ей можно верить — проверено временем.

— Стопори ход! — воскликнул Лекинцев, и мотобот приткнулся к берегу. Мы, все приехавшие, не сговариваясь, отправились на почту. Ну, допустим, не все, но большая часть. Настроение испортилось, когда многие принялись читать письма, а мне, что называется, не обломилось.

Им обломилось после, а я удержался на плаву. С трудом, но выплыл, когда водолазы возглавили поход в магазин, а после в подозрительный подвал, где у стены, прямо на полу, спал пьяный мужичонка, а похмельные бабы встретили хлопотливым гомоном бутылки с “сучком”, которые мы извлекли из карманов и выставили на стол вместе с кое-какой закусью.

По дороге сюда успели приложиться, попросившись на кухню барака-развалюхи. Женщины, впустившие нас, выглядели гораздо опрятнее, но от водки не отказались. Вот тогда-то Юрка Макаров и предложил посетить его хороших знакомых. Мы согласились и оказались в настоящем вертепе, среди тряпья и запустения, в унылой подвальной комнате. Впрочем, “то дождь, то снег хлестал в окно, но пьяным было все равно”.

В какой-то миг на меня снизошло просветление. Вспомнил, что обещал отстоять за Неклюдова вахту. Ясно, надо делать ноги. Отвальчик в город Нальчик, как, бывало, говаривал Лаврентьев. Сказано — сделано. Прежде шепнул Эдьке о своем намерении. Он наморщил лоб и глубокомысленно изрек:

— При наличии отсутствия нет необходимости в присутствии.

Я — за дверь. Шел, как во сне, где-то плутал, вспоминал солдат Витьку и Сашку, оказался на вокзале, где встретил нашего токаря, имевшего при себе четвертинку. Мы ее уговорили, но спутника я потерял и в конце концов очутился на причале, потом на катере каких-то доброхотов и наконец на “Бдительном”.

Вахтенный помощник, им был добряк Васильев, окинул меня критическим взглядом и отправил спать.

Утром капитан подвел итоги вчерашнего увольнения.

“Братья кочегары”, Иванов и Зихлинский, подрались в городе. Первый застрял на берегу, второй, со скулой, похожей на переспелую грушу, и покарябанным носом, вернулся на судно, однако ночью решил отыскать обидчика, надел спасательный нагрудник и бултыхнулся с борта, решив вплавь достичь земли. Вахтенный заметил беглеца и послал вдогон мотобот. Боцман извлек кочегара из воды и доставил к родным пенатам, за что получил по морде. Видимо, в награду за спасение. Что ж, он не остался в долгу и приварил обидчику жилистой кувалдой. Другая скула Зихлинского моментально созрела и тоже превратилась в полновесную грушу.

Следующая драка случилась в мотоботе. Участники мордобоя — помощник кока и Колька-уборщик — отделались синяками, но, утирая сопли и размазывая кровь, поспешили сообщить, что Иванов и Юрка Макаров повздорили с милицией, забраны в каталажку, где и находятся по сю пору.

Ну, эти ладно, свои. Что-то не поделили, вспомнили старые обиды и как могли свели счеты. А вот моих собутыльников уделали аборигены.

Три богатыря, Петя Лушников, Ванька Смертин, Эдька Давыдов, и примкнувший к ним буфетчик отправились из вертепа в Ледовое озеро. “Сегодня праздник у девчат, сегодня в клубе танцы”, — сказал якобы Смертин, соблазняя мореходов. Соблазнил. Поехали и наехали. Танцевали не в клубе, а в женском общежитии, но при нем — свои кавалеры. Вновь прибывших они приняли за москвичей, которых почему-то не любили. Кончились танцы, и началось “ледовое побоище”.

Сколь ни плачевна была концовка танцулек, но финал оказался полной противоположностью. Победители остановили такси, погрузили побежденных и отправили в порт, заплатив водителю из своего кармана.

И вот “псы-рыцари” (определение капитана) предстали перед нами. Отправляясь в увольнение, Петя Лушников выглядел джентльменом, вернулся похожим черт-те на кого. Голова забинтована, ухо свернуто, лицо покарябано, руки распухли, хромает, новый костюм в грязи и крови, велюровая шляпа, превращенная в ком, засунута в карман. Прочие участники, исключая Смертина, выглядели точно так же.

И вот результат: начальство злое, все ходят и отворачиваются друг от друга, увольнения запрещены, Зихлинского списывают и отправляют восвояси на усмотрение отдела кадров. “Он был, о море, твой пловец”, — сказал кэп, подписывая кочегару аттестат.

А солнце почти не прячется за горизонт. Ночь, окутанная синеватой дымкой, позволяет рисовать и писать красками сколько заблагорассудится. Я наверстывал и не жалел, что мы остались без берега. Что там делать? Глазеть на бараки? Военно-морской музей — в Росте, в краеведческом та же мура, что и в других, ему подобных. Да и развлечение появилось, интересное, быть может, только для меня.

“Пеламида” не смогла выбрать якорь, подцепив им на дне какую-то тяжесть. “Бдительный” ошвартовался к тральцу. Закопошились безработные досель водолазы. Я крутился возле них с альбомом и карандашами и при первой возможности пристраивался порисовать “героев дня”.

Мой интерес к их опасной профессии был давним. В детстве я зачитывался книжкой Золотовского “Подводные мастера” с прекрасными автолитографиями Шевякова, мечтал об ЭПРОНе и грезил о морских глубинах на любимых фильмах “Гибель “Орла”, “Сокровища погибшего корабля” и близких к ним по духу.

Под воду я больше не просился, но помогал чем мог, приглядывался и мотал на ус каждую специфическую мелочь.

Капитан порта предположил, что “Пеламида”, видимо, наткнулась на якорь-цепь транспорта “Искра”, утерянную им в пятьдесят пятом году. Что произошло, он точно не знал, но только на дне залива оказались тринадцать смычек. Все ушли, вплоть до жвака-галса. Старшина Барышенский отправился на разведку, однако до дна не дошел: шланг-сигнал не был рассчитан на такую глубину, но побывал-таки у якоря “Пеламиды” на сорокапятиметровой отметке и подтвердил, что на его лапах повисла цепь очень большого калибра, поэтому хилому брашпилю тральца удалось лишь оторвать ее от дна и приподнять до возможного предела, где она и зависла.

Начальство, а его на борту оказалось слишком много (кроме Морякова появились приехавшие в Мурманск поездом флагманский штурман Мезенцев и флагмех Шевченко), поторапливало водолазов, но те и без того делали все возможное. Мешали большая глубина и холодное течение, особенно сильное во время приливов-отливов. Суда и то постоянно крутило вокруг оси, а под водой почти не помогали и тяжелые груза. На поверхность поднимались подолгу, с несколькими выдержками для декомпрессии. Так что якорь удалось очистить только через три дня на четвертый.

Наконец известие: завтра уходим, а завтра — ого-го! — уже второе августа.

Капитан сделал сообщение, очень похожее на гадание на кофейной гуще. Сплошные или — или, абы да кабы. На восток пойдем или севернее Колгуева, или южнее. Если севернее, то не будет визуальных ориентиров, а если бухта Варнек будет забита льдом, то негде будет укрыться в случае шторма. Если южнее... Там много мелей и кошек, плохо и с вехами ограждения. В Карском море льды до самого Диксона, в основном шести баллов, восточнее Ямала тяжелый береговой припай на восемь-девять баллов. Такой же и в центре моря, где севернее острова Сибирякова застрял ледокол “Ермак”, днями вышедший из Мурманска. В Варнеке получим уточненные сведения о ледовой обстановке и по обстановке же будем пробиваться в Диксон. Возможно, вдоль побережья. Здесь до острова Белый самый слабый лед. Пойдем из Варнека, видимо, на Амдерму и мыс Харасавей, постараемся обогнуть Белый остров... там тоже неважно — тундра, равнина, слабо с ориентирами, и там же постараемся, если повезет, войти в район, где застрял “Ермак”. Есть надежда, что к нашему приходу обстановка изменится к лучшему. Словом, наговорил всякой всячины и, думаю, только запутал мозги низшим чинам.

Когда после вахты ложишься спать, то под закрытыми веками все продолжает мощными лавинами и струями катиться поток зелено-белого перемолотого льда, среди которого вдруг становятся на попа “кирпичи” (по выражению второго помощника) весом в десятки тонн.

Вэ Вэ

Один из моих, ныне умерших, друзей любил напевать: “Ой, да хорошо весной на печке, Жигули вы, Жигули! Ой, да ноги в тепленьком местечке — до чего ж вы довели...”

Арктику и льды тоже хорошо вспоминать в “тепленьком местечке”, когда в печке потрескивают березовые поленья, рядом дремлют преданные собачки, а день переходит в вечер, и джин умиротворяюще действует на нервную систему, действует, мягко убаюкивая и покачивая. Ты словно бы беззаботно плывешь по реке времени и, опровергая утверждение Демокрита, что нельзя, мол, дважды войти в ее воды, видишь тем не менее с поверхности той умозрительной реки яркие и почти реальные картины былого, окрашенные ядовитым настоем ностальгии.

Да, и ностальгии в том числе. Но не по льдам — ну их к псам собачьим! О них и вспоминать не хочется. Черт... Или все-таки хочется? Во сумятица в голове. А ведь не денешься никуда — алкоголь все обостряет и все возвращает: под закрытыми веками и сейчас, как пишет Вэ Вэ, струится, катится и толчется ледовое крошево. Мне и глаз не надо закрывать. Все наяву, все так ятно, что бери кисть и пиши, как с натуры. А что касается ностальгии... Она по каюте, по людям, которым я сопутствовал и которые сопутствовали мне, по тем дням, когда редкие “щенки” превратились в ледовые поля, и я передал пламенный привет первому карскому тюленю от касаток Баренцева моря. Но до этого мы сделали привал в Югорском Шаре, став к борту ледокола “Капитан Мелехов”. Рядом — норвежский транспорт.

Пролив узок. Видны оба берега. Они кажутся расплющенными. До того тяжелы низкие облака. Холодное море, холодное небо, холодная земля с пятнами снега. Два судна на рейде только подчеркивают пустынность этих мест.

У “Мелихова” стояли всего полчаса. Двинулись дальше в Карское море. Интересно, что за сведения получены с ледокола? Коли идем на восток, значит, впереди есть какой-то просвет. Может, и “Ермак” уже вылез из затора.

А пока... На материковом берегу — десяток домов. Хабарово. Как, какими словами передать свои ощущения от этих мест?! Север. Холод. Не верится, что есть на земле многолюдные города, улицы, запруженные людьми и машинами. Все это так далеко сейчас и почти неправдоподобно. А здесь... Чем-то нравятся эти просторы. Суровой задумчивостью, наверно. Люди, живущие здесь, должны быть мужественными. Что они видят? Редкие корабли, плоские берега Вайгача, освещенные сейчас красноватым вечерним солнцем, выглядели, на мой взгляд, даже мистично. Край Земли, точнее не скажешь. Похлеще, чем у Рокуэлла Кента. В самых его суровых картинах есть какой-то пейзаж. Эта окраина — незримые ворота в белое безмолвие полярных морей. Для того, чтобы создать пейзаж из того минимума деталей, что предлагала здешняя природа, требовалась кисть, быть может, того же Рокуэлла, но не моя слабенькая и неумелая рука. Я чувствовал незримое величие в сочетании ущербной суши, низкого сумрачного неба и свинцово-серой воды, но чувствовал и свое совершеннейшее бессилие перед величавым равнодушием, с каким взирала на нас — мелюзгу! — эта необозримая плоская пустыня.

Дикарка вернула меня к действительности: вскочила и бросилась к двери. Карл Маркс не повел ухом. Плевал он на то, что делалось за воротами. Философ! А вот экзальтированная дама тотчас откликалась на малейший стук-бряк, а тут гулко звякнул судовой колокол. Я привез его из Калининграда и пристроил во дворе вместо звонка. Куском проволоки, подсоединенным к рында-булиню и выведенным наружу, не пользовался только мордоворот Дрискина, питавший отвращение ко всему “церковному”, да и вообще редкий, если не редчайший, гость. Однако на сей раз это был Семка, решивший ублаготворить хозяина приятными его слуху родными звуками.

— Каким ветром? — спросил я, впуская соседа.

— За видиком я. Ты ж обещал, Миша, — не стал рассусоливать посетитель и тут же выставил на стол бутыль из-под “Смирновской”, заткнутую кочерыжкой. Он держал ее за ручку, точно кувшин. — Тебе на опохмелку, или... как хочешь. Утром гнал. Первач тот еще — закачаешься!”

— Меня еще с той банки... штормит, — признался я. — Ладно, сит даун, плиз, слуга капитала, а я... Сейчас я пошарю в закромах и, авось, сыщу требуемое.

Семка ухмыльнулся:

— Давай прежде по стопарю вмажем. Снимем пробу, вдруг тебе не понравится!

— Понравится! — заверил я. — Теперь некстати воздержанье: как дикий скиф, хочу я пить. Я с Семой праздную свиданье, я рад рассудок утопить.

— Сам выдумал? — спросил Семка, доставая из кармана куртки банку маслин и два толстенных бутерброда с сыром и колбасой, без которых, видимо, не считал возможным употребление своего напитка.

— Пушкин, Семен Юрьевич, Пу-ушкин! — ответил я, роясь в груде картонок и холстов. — Чем ты занимаешься целыми днями? Книги-то хоть читаешь?

— Ну их на хрен! Там одни враки. Я мышцу качаю, по мишеням палю. Прохор Прохорыч тир оборудовал в подвале. Мне форму терять нельзя. Я, если хочешь знать, даже на Канары хозяина сопровождал.

— На Канары, говоришь?..

— А то! Тебе туда ни в жисть не попасть, — сообщил мордоворот с величайшей убежденностью.

— Я, Семен Юрьевич, дважды бывал на Канарах. И в Лас-Пальмасе, и в Санта-Крусе. С меня достаточно.

— Ты-ыыы-ы?!! — Он был огорошен. — Откуда у тебя баксы?! Вечно сидишь на сухом пайке, а собачки твои сыты нашими объедками, да и сам... — Он прикусил язык, сообразив своей тупой башкой, что чуть не ляпнул лишнее.

— А я, Сема, за так туда прокатился. За госсчет. Рыбу я ловил, ставриду-сардину-скумбрию, секешь, дурья башка? — пояснил я как можно миролюбивее, хотя внутри все кипело: вкалывали полгода за копейку дай боже как, а этот бездельник... пристрелят или взорвут — не велика потеря, катается, как сыр в масле! — Давай, тяпнем за тех, кто в море, да и отваливай с видиком. А мне надо обдумать заказ твоего патрона.

“Видик”, небольшая картина с парусником (я делал ее на продажу: не гольный кич, но все равно — розовые сопли в сахаре), привел Семку в восторг. Поэтому, когда выпили за “тех”, он тотчас предложил повторить за его приобретение и за Дрискина, создавшего ему безбедную жизнь. Что ж, можно и за Прохора Прохорыча, как-никак он и мой кормилец.

— Погодь еще минутку, Семен, — остановил я мордоворота, когда тот направился к двери. — Скажи мне, сосед, ты счастлив? И что, по-твоему, счастье?

Семка даже не задумался.

— Это когда карман полон денег и бабы при тебе. Лучше — одна, но чтобы уж стоила десяти. Главное, чтоб не скурвилась, а не то разговор короткий: под жопу мешалкой, и вся любовь!

Он расхохотался и, довольный своим остроумием, поспешно удалился, а я повалился на кровать: нашел кого спрашивать!..

Жизнь, можно сказать, прожита... Счастлив ли я? Художником не стал, моряком “до конца дней своих” — тоже. Пил много и пил мало... Имел друзей верных, которых уж нет, но которые навещают меня в ночных раздумьях. Как и море. Оно по-прежнему плещется рядом, оно — в ушах и глазах, оно — в башке и сердце. Есть верная и любимая жена, есть любимые дети... Жена бывает сурова и непримирима, “ради моей же пользы” — пусть ее! Ей полагается по чину. Так счастлив ли я? Пожалуй, да. “Пожалуй” — потому, что понятие это весьма расплывчато. То, что сегодня считалось счастьем, завтра никуда не годится. А у меня... Все мое осталось при мне. Я ничего не растерял из того, что хотел сохранить. А что до прочего... Пенсиешка, положим, хреновенькая, а без денег жизнь плохая, как поется в народе, не годится никуда, но это ж лишь в том случае, если за душой ничего. Пустота и абстракция. Ну, пью, ну, выпиваю время от времени, так это же ж от избытка запертых внутрях эмоций. Ведь не пропал же интерес к жизни? Не пропал. К книгам? Не пропал. К живописи? Больших стремлений нет, но ведь нет и больших возможностей. Невелики они, значит, нечего тужиться. Слава Богу, что их хватает для ублаготворения потребностей дрискиных и семок. Ars longa vita... еtc. От каждого по возможности, с каждого по потребности. Нет, не так, а вот как: с каждого — по возможности, каждому — по потребности, то бишь на потребу. Ширпотребу.

Не все, конечно, писалось на потребу ширпотребу. Кое-что и от души. Для души. Но куда это девалось? Куда-то. К кому-то ушло. Пусть. Главное, что у людей. У тех, чья душа понимала мою душу, а это — незримое и постоянное общение на уровне духа.

В Арктике ни о чем таком, понятно, не думалось. Что поделаешь, “плюсквамперфект”. Думалось, как остаться на “Бдительном”, буде пробьемся на Камчатку. При этом я писал этюды, используя каждую свободную минуту и благоволение начальника перегона да плюс к нему флагштурмана Мезенцева. Матросских обязанностей тоже не забывал. В Мурманске — второй приказ: благодарность за то и это при переходе из Калининграда в Мурманск. Я — в приказе и на Доске почета, что, конечно, тешило душу и вселяло надежды на перспективу. А живопись и многочисленные рисунки — для отчета перед институтом, куда, полагал я, мне все-таки необходимо вернуться, чтобы принять окончательное решение. Оказаться в положении неблагодарного лодыря и необязательного человека — не для меня. Обрубать разом все концы не хотелось и по другой причине. Жаль было терять училищный диплом, запертый в сейфе учебной части.

“Окончательное решение нужно принимать именно в институте, отстраненно от свежих морских впечатлений”, — думал я, сидя в “вороньем гнезде”. Караван выбирался из первого ледового поля и курсом сто шесть градусов держал на Марре-Сале, что на Ямале.

Сидя на фок-мачте в железной бочке, я давал направление на крупные разводья. Отсидев час, спускался в рубку и заступал на руль, а в “гнездо” забирался Давыдов. Это называлось “высиживанием яиц” или же “сидением на яйцах”.

Дождь при минусовой температуре и шестибалльном нордовом ветре делал сидение на мачте малопривлекательным занятием, поэтому я, только-только забравшийся в бочку, с удовольствием уступил ее флагштурману. Наши вялые указания сменились энергичными командами. Только и слышалось: “Полборта право!”, “Полборта лево!”, “Отводи!”, “Одерживай!”, Пять градусов лево!”, “Так держать!”.

Кончилось тем, что забрались во льды и застряли где-то в районе Шараповых кошек. “Капитан Воронин” пообещал к утру вызволить наш караван. Мы воспрянули духом, а старпом и радист тотчас запустили “утку”: “На палубу не выходить — космические осадки!” Додумались.

Карское море мурыжило нас несколько суток.

“Узлами море мы покрыли, распутать их никто не в силе”. Это одна из шуток на морскую тему, опубликованных некогда в каком-то журнале. Ну, так мы покрыли “узлами” Карское море. Добирались до мыса Желания и чуть ли не до острова Уединения, снова и снова стояли во льдах и ждали ледокола. Он подходил, прокладывал дорогу в очередное разводье и убегал вызволять из плена других бедолаг.

Но пришел час, а с ним и конец мытарствам.

Еще шуршал под форштевнем разреженный лед, еще отскакивали от борта лобастые “щенки”, но уже вот же он, рядом, голый каменистый берег, белеют вдали домики Диксона, и гурьбой спешат навстречу заждавшиеся нас “мартышки”. Бородачи, что скалят зубы и машут нам руками с их палуб, похожи на пиратов, горящих одним желанием взять нас как можно скорее на абордаж. Они и сделали это чуть позже, когда “Бдительный” заякорился вблизи “Ермака и многочисленных транспортов, сбившихся в кучу у южной части острова. Миг — и с каждого борта у нас выросли “крылья”: слева штук пять “мартышек”, и справа столько же. Еще и другие лезут. Началось братание-обнимание старых знакомых, а кое-где и кир. На радостях же! Оно и понятно. Даже и мне перепало на девятьсот девятнадцатой. Думал, по ошибке перепали граммульки, ан нет! Оказывается, запомнили парни, когда сдавали техминимум. Они-то в Диксон самолетом прилетели и уже подустали, ожидая караван.

Не знаю, спал я или нет, но хмурый берег, рейд, взъерошенный волнами, явственно стояли перед глазами. Не всегда явственно. Порой очертания пароходов и берега я видел, точно сквозь марлю, иногда — сквозь магический кристалл, а может, алкогольные пары. Тогда события обретали поэтическую вольность, и уж, что точно, я видел “и нечто, и туманну даль”, не лишенные, правда, суровых очертаний полярной будничности.

Сознание ненавязчиво пряло паутину из собственного “отношения искусства к действительности” тех дней и Арктики Вэ Вэ, нарисованной им со скупостью полярного штурмана, следующего принципу всех судоводителей и гидрографов: пишу о том, что наблюдаю, чего не наблюдаю, о том не пишу. Отсюда и лоции, лишенные красот и эмоциональных излишеств, которые наверняка имелись в греческих Периплах. Старым лоциям, судя по “Черному морю” Паустовского, тоже не были чужды отступления живописного пошиба. Видимо, есть вещи, которые дают ростки и в сухих описаниях морских педантов. Но это лишь мои догадки. Словом, в паутине трепыхалось то одно, то другое. Взять того же Вэ Вэ. Он ведь не только судоводитель, он и главным образом писатель. На мой взгляд, естественно. Сам Вэ Вэ, возможно, считает иначе. Известно, хозяин — барин. Я, к примеру, сижу в своем болоте, квакаю молча и занимаюсь самокопанием, отрешившись от старого мира, и, отряхнув его прах с наших ног, не слишком воспринимаю дичь и смуту мира нового. Да и как поступить иначе, если и нынче кто был ничем, тот им и остался?! Читал где-то, помнится, о секте гезихастов, в которой занимались тем, что созерцали собственный пупок, ждали, когда вокруг него появится сияние, и полагали, что это и будет приходом божественного озарения и долгожданной нирваны. Нам, швейкам этого мира, только и остается, что чесать собственный пуп и ждать явления мессии. Да, наш удел таков, что умереть должны мы до первых петухов. Выбора нет. Нам говорят, выбор есть — выбирайте достойнейших, это и будет лучшим выбором. А где их, мать их так, взять?! Где нынешние мессии? Значит, остается либо “умереть до первых петухов”, как поется в песенке, либо чесать пуп и ждать тех времен, когда все нечистые пары перегрызут себе глотки и упокоятся на помойке истории, а из неведомого далека появится пара чистых сперматозоидов истинно демократического толка.

Даже сердце заколотилось: “Эк, меня куда занесло! Нет, надо возвращаться в свою скорлупу. Раку-отшельнику незачем вылезать из раковины и уподобляться карасю-идеалисту”. Да и думал я... О чем бишь я думал? Черт, в башке тоже разреженный лед! О Диксоне вспоминал и думал о писателе-штурмане В.В. Конец-ком. Он, конечно, носом пропахал все арктические льды и воды, знает, что почем за Полярным кругом. При всем при том уже в пятьдесят пятом, на палубе “мартышки”, он ясно осознавал свое сухопутное — истинное! — предназначение, вострил перо, а не размазывал сопли раздумий и сомнений по своему командирскому мосту. Вот он пишет... Не зря же меня зацепила эта мысль! Я поднялся рывком и выдернул с полки его книгу. Он пишет... так... Он пишет: “Флот — это производство; каждое судно — огромный двигающийся цех, в котором работают инженеры, техники, высококвалифицированные рабочие, то есть мотористы и матросы. Эти люди любят море и свою профессию, но любят ее совсем иначе, нежели еще тридцать лет назад. Моряки стали производственниками в полном смысле этого достаточно неуклюжего слова. И пора настала не ожидать от морских книг развлекательного, приключенческого чтива”.

Я убрал книгу на место и подумал, что моряки остались теми же, что и во времена парусного флота. Квалификация — достаточно неуклюжее слово! — изменилась, потребовались другие, дополнительные знания, а суть-то осталась прежней. Те же грузы, те же перевозки, рыболовство... И так же гибнут “огромные двигающиеся цеха”, набитые электроникой и сверхумными приборами. Все меняется. Сам Вэ Вэ уже не тот, нежели тридцать лет назад, когда он был капитаном “мартышки”, а потом написал повесть “Завтрашние заботы” если и не в духе “развлекательного, приключенческого чтива”, то весьма близко к привычным стандартам. И если, по его же меркам, он стал производственником на море, то, оставаясь писателем, на суше не создал ни одной производственной вещи.

Заявление Вэ Вэ о развлекательности и прочих штучках в избранном жанре — риторика. Не в них дело. В таланте и понимании своей профессии, хоть морской, хоть писательской. У меня за печкой несколько полок, уставленных романами-повестями-рассказами на морскую тему. Сплошь — производственные. Начинаешь читать — уши вянут! Засыпаешь на первой странице, так их перетак! А уж как тужатся авторы. И занимательностью сдабривают, и приключениями уснащают, а получается пресно. Значит, занимательность занимательности рознь, то же и с приключениями. Квелые они, слишком производственные. А у Вэ Вэ — ничего особенного. Будни. Их летопись без ахов и охов, но ведь не оторвешься, читая! Магия слова, помноженная на мысль, свежий взгляд и собственное понимание сущности предмета — составляющие таланта. Таланта! А если его нет, где его взять?

— Негде, — ответил я себе, наливая стопарь. — Негде взять того, чего нет. А посему, мон шер, каждый сверчок должен знать свой шесток.

“К тем, кто однажды выкакал из тюбика первую колбаску и сунул в нее кисть, — думал я, взбодрившись Семкиным подношением, — вполне применима библейская сентенция: “Каждому — свое”.

Я поперхнулся: кажется, фашистская, а не библейская, но есть в ней что-то от “кесарево кесарю”, etc. Да, графиня, именно так обстоит дело. Просто я тоже изменился за последние сорок лет, коли после нескольких дней запоя еще способен рожать такие, “достаточно неуклюжие”, мыслишки.

“Эван, эвое! Дайте чаши! Выпьем за молодость, за Диксон и за КМ Конецкого, за его восемьсот двадцать третью “мартышку”, да и за наши девятьсот тридцатые, нашедшие в конце концов пристанище не на Камчатке, а в Салехарде. А еще выпьем за... выпьем! Что значат радостные лики и крики поселян? О, эван, эвое!.. Выпьем за любимую подругу! Скоро придется платить по счетам, а сегодня — уж она-то выпнет меня за пределы аута! — выпьем и сбежим в прошлое, чтобы не думать о завтрашних заботах. Пусть они поскорее превратятся, хотя бы номинально, во вчерашние заботы, почтеннейший Вэ Вэ!

Диксон, пос. гор. типа (с 1956), р. ц. в Таймырском авт. окр., на берегу Енисейского зал. Карского м. и на о. Диксон. Порт на трассе Сев. морского пути. Радиометеорологич. центр, геофизич. обсерватория.

Географический энциклопедический словарь

“Н-ни хрен-на себе!..” Я был озадачен. Всегда думалось, что Диксон, поселок, стало быть, уходит корнями в глубь веков, но даже Малая Советская Энциклопедия 1936 года поместила две статьи-крохотули только о “Диксона бухте” и “Диксона острове”. Упомянула радиостанцию на нем, которая имела “огромное значение при движении карских экспедиций”. “Геофизич. обсерватория” тоже имела бысть уже и тогда, а может, существовала и раньше.

Пришлось подкрепиться рюмашкой и вытащить энциклопедический словарь: ничего нового! Упоминался рыбозавод, который, видимо, возник на месте омулевой станции. Там же вроде была и охотничье-промысловая. Или это одно и то же? Наверное. Серые бревенчатые избушки, даже не серые — седые, основательно выбеленные ветрами и снегом, бочки с солью, осклизлая, в сукровице, площадка из толстых плах, на ней пяток огромных белух. А вокруг — тундра, черный и ржавый гранит.

Со станции, собственно, и началось мое знакомство с “поселком городского типа”.

Я собрался на “Диксона остров” (Диксон — купец, чем-то и как-то, видимо, облагодетельствовавший Норденшельда, который и дал острову имя своего спонсора), приготовил этюдник, но в каюту влетел Венка Фабрицкий и предложил “сменить пластинку”. Мол, остров под боком, с ним успеется, а сейчас нужно перебраться на “мартышку”, идущую на южный берег бухты, за Оленьи острова. Флагмеху захотелось полакомиться местным омулем, он и затеял рыбалку возле Лемберова зимовья в устье одноименной речки.

Упрашивать меня не было нужды. Я жаждал географических открытий, поэтому быстро перебрался на сейнер, который первым делом завернул на станцию, чтобы забрать охотников, встречавших пароход с водкой и неделю пропивавших заработанное возле магазина. Пили, как водится, истово, с размахом. Ужравшись, падали на мать-сыру землю прямо у крылечка, слегка очухавшись, принимали новую дозу. Кто не мог сделать этого самостоятельно, тому вливали в пасть стакан водяры более стойкие трапперы. Опустошив карманы, возвращались в места обитания, на побережье или в тундру.

Я невольно заерзал и потянулся к стакану, когда вспомнил опухшие рожи землепроходцев, вползших на борт сейнера. Синюшники те еще! Опухшие — глаз не видать, заросшие щетиной, одежонка в земле и засохшей блевотине. Тогда я морщил нос, но сейчас я их понимал: коли раз в году удается дорваться до выпивки, надо использовать шанс и надраться так, чтобы не было больно... гм… или — стыдно? Вот черт, вылетела из башки крылатая фраза!.. За бесцельно прожитое лето. О-ооо!.. Взять хоть Европу, хоть весь прочий мир. Что они смыслят в настоящем похмелье, в тяжелом и беспощадном русском бодуне, когда башка раскалывается на мильон осколков и, как напевал, бывало, Жека Лаврентьев, “хочется башку о тротуар арбузом переспелым размозжить”. Да, взять треклятый, прогнивший насквозь Запад. Теккерей, помнится, уделил похмелью несколько строк, описав муки Джоза Седли, проглотившего накануне “по меньшей мере, целую кварту этой отвратительной смеси”, то бишь аракового пунша. “Что общего между вечерними напитками и утренними пытками? — вопрошает романист и заявляет: — Насчет этого могу вам засвидетельствовать как мужчина. Нет на свете другой такой головной боли, какая бывает от пунша, подаваемого в Воксхоле. Двадцать лет прошло, но я все еще помню последствия от двух стаканов! — двух винных стаканов! — только двух, даю вам честное слово джентльмена”.

И это — похмелье?!! Курам на смех. В шары бы плюнуть джентльмену за признание в подобных муках. А что бы он запел после одеколона или другого не менее благородного напитка?! Да он бы усрался после стакана Семкиного зелья! Араковый пунш — водица, чистая моча! Разве можно сравнивать его с “сучком”, которым эти вот охотники наливались целую неделю! Они страдали молча, как истинные герои нашего времени. Будь здесь Дездемона, она бы их за муки полюбила. За настоящие. Глядя, как бедолаги свешивают ряшки за борт и травят зеленью в полярные воды.

В Лемберово охотники улеглись среди кочек за зимовьем, а наша братия, взяв у хозяина сеть, отправилась на речку, где уже промышляли омуля матросы с “Ермака”. Венка, прихватив кинокамеру, куда-то исчез, а я занялся этюдами в обществе своего тезки — лохматого пса Мишки. Он бродил за мной по берегу, а когда я решил вздремнуть среди плавника, прилег рядом.

Мне, выросшему в лесу, было неуютно на голом берегу, возле одинокого, как перст, зимовья, за которым уходила к горизонту, казалось, бесконечная тундра. Август месяц, но ушанка, ватные штаны и свитер под телогрейкой были не лишними. Как же чувствуют себя аборигены в полярную ночь, когда ледяные ветра колесят здесь от края до края, а избушка скрывается до самого конька под суметами?!

От таких мыслей сон бежал прочь, и я побрел до скал, что виднелись выше по речке. Болотистая тундра чавкала под ногами, сапоги быстро промокли — новые сапоги! — но исправно мяли незабудки, а их вокруг — море! Состояние было полусонным, и этюд не задался. Нечто мутное и грязное, появившееся на картоне, расстроило, и я вернулся к зимовью. “Мартышка” дремала на якоре, два матроса грелись у костра, сине-серебристая прозрачная ночь и безмолвие тундры вдруг стиснули душу ощущением тупой безнадеги. Захотелось швырнуть этюдник и все причиндалы в застывшую синь воды, утопить раз и навсегда вместе с мечтами чего-то достичь на живописном поприще.

Я вздохнул, потрогал винты фанерного ящика, открыл его и... взялся за помазки. Чистое небо, гладь моря, голубой плавник на берегу, дотлевающий костер и поникшие фигуры матросов, а возле них с пяток прикорнувших псов спали самым безмятежным образом. Спала тундра, и только на мысу, за протокой, суетились рыбаки — матросы с “Ермака” и наши добытчики. На сей раз этюд получился. Настроение улучшилось.

Около четырех утра появился хозяин зимовья. Пригласил в дом отдохнуть и поесть. Я отказался от отдыха, но с великим удовольствием отведал копченого омуля и его же, но свежесоленого. На десерт — вяленая оленятина.

Да-а, на краю света... Взошло солнце. Рыжие скалы стали оранжево-красными, загорелись снега, и потеплело море.

Я пошел ставить чай, а вскоре появились и рыбаки. Улов неважный, но на уху хватило. Сварили ее тут же на берегу, выхлебали ведро, погрузились на “мартышку” и отправились восвояси, ворча друг на друга и припоминая какие-то промахи. Флагмех отмалчивался и нюхал букетик, собранный в тундре. Великолепный букетик, надо сказать: небольшие нежные цветики-самоцветики. Я тоже прихватил парочку и сунул их в альбом — вещественное доказательство для предъявления Жеке и Хвале.

В середине августа перебрались к причалу.

— Будем торчать в Диксоне до посинения, — сказал боцман, настраивая шланги для приема воды. — Уйдем, если уйдем на восток, только в начале сентября. Ишь что на рейде творится!

А что творится? Бухта забита судами. Тоже хотят на восток, и все эти транспорта пойдут в первую очередь. С ними — “Капитан Мелехов” и “Ермак”. Наша армада — в последнюю очередь. Мезенцев успокаивает, говорит, что в море Лаптевых обстановка улучшилась. Оттуда долбят лед два капитана: “Воронин” и “Белоусов”. За сутки прошли двести миль. Что-то больно много, по-моему. Лернер не спорит с флагманом, а нам толкует свое видение обстановки:

— Неужели вы не поняли, что все это чистая авантюра?! Теперь начальство будет тянуть время, чтобы пребывание за Полярным кругом затянулось на три месяца, по истечении которых и получат кое-какие блага.

Какие — уточнять не стал. Буркнул, правда, невнятно что-то про полный оклад. Дополнительный, что ли? И еще вроде бы месячный отпуск.

А погодка хмурая. Моросит дождь. На причале, покрытом слоем угольной пыли, грязь. На палубе тоже грязь, и все вокруг как в черно-белом кино.

До того, как нас выпихнули на рейд, — уступили место “Индигирке”, — совершили с Венкой вылазку в “город”. Сначала посетили могилу норвежца Тессема. Замерз, обессилев, в двух шагах от жилья. Амундсен его послал, когда шхуна вмерзла в лед на востоке. Лежит теперь матросик под дряхлым деревянным крестом. Рядом памятник — нынешняя поделка. Отсюда виден весь рейд, куски снега на островах и берег, заваленный всякой дрянью, наконец, весь поселок. Я сделал несколько снимков, но тут же, откуда ни возьмись — как в сказке! — возник рядом с нами некто штатский с рыбьим взглядом. Он тотчас засветил пленку и, вернув фотоаппарат, посоветовал больше “не заниматься этим делом”. Венка только порадовался, что не взял кинокамеру.

Как будто ничего особенного не случилось, однако настроение скисло, точно октябрьский эль в бочке мистера О’Тула, на который вредные тролли наложили такие же вредоносные чары.

Прежде чем вернуться на судно, заглянули в библиотеку полистать журналы. Здесь услышали местную байку, а может, и быль о бронзовом Сталине, торчавшем на самой верхотуре над черными валунами. Старожил, прячу усмешку в бороду, поведал о том, как на руке вождя, указующей в светлое будущее, повесился некий торопыга, посчитавший настоящее таким черным и беспросветным, что предпочел смерть в петле ожиданию прихода того коммунизма, которое видели не видящие ни хрена, слепые глаза бронзового истукана.

Подобные воспоминания рождают особые, я бы сказал, соответствующие ассоциации. “Надо помянуть мореземлепроходца Тессема, погибшего в двадцатом году, нужно выпить и за неведомого страдальца, погубившего душу самоповешением, — решил я, спуская ноги с кровати. — Помянуть и тех, с кем плавал и кто упокоился в море или на суше по пьяне ли, по болезни или же по причине, от них не зависящей. Надо помянуть и... угомониться хотя бы до утра. Словом, где же кружка? Сердцу будет веселей. Если будет...”

Карлуша Маркс, он же перестарок Мушкет, тоже поднялся с лежанки и направился к миске с водой. С годами его задница стала тощей и плоской, зато лопоухая башка, отягощенная гривой мыслителя-филозофа, выглядела непомерно большой.

— Выпьем с горя, Карлуша? — спросил я у пса.

Тот начал жадно лакать, а возвращаясь на место, проворчал в ответ нечто, очень похожее на канувший в Лету призыв: “Пррролета-рии всех стррран, соединяйтесь...” И улегся, а я, хватив полстакана жгучей отравы, которая продрала горло, точно наждаком, погасил свет, бухнулся в кровать и укрылся полушубком. Раздеться не было сил, да, признаться, и не хотелось. В желудке все спеклось и сварилось. Ночью придется вставать и, подобно Карлуше, ковылять к чайнику — гасить пожар и изжогу.

Последнее, что привиделось, прежде чем я погрузился в забытье, — голова кружилась, кружилась, будто меня увлекало за собой медленное и плавное вращение карусели, — это каюта флагштурмана, пригласившего меня к себе, как только я и Фабрицкий вернулись из поселка.

— У меня день рождения, — сказал Мезенцев и кивком указал на стол, украшенный бутылкой спирта и закуской. — Удивлен, что выбрал тебя в качестве гостя? Сейчас объясню...

И объяснил, когда мы ополовинили бутылку и успели потолковать о всякой всячине и о том, что верхушка перегона, то есть все флагманы, собирается на остров Сибирякова поохотиться и вообще отвести душу. Вот тогда-то, предложив мне прокатиться с ними, он попросил сделать для него портреты жены и дочери.

Если он, следуя в кильватере мистера Твистера, бывшего министра, решил, что надо написать жену и дочь, то я согласился взяться за эту работу при условии, что и сам Игорь Николаевич попозирует мне. Есть, мол, у меня такое домашнее задание: портрет. Если изображение удовлетворит портретируемого, я, прежде отчитавшись в институте, вышлю, а может, и привезу его в Ленинград. Само собой, я преследовал корыстную цель, ибо, пользуясь выражением Зощенко, затаил в душе хамство: хотелось заручиться помощью флагштурмана при оформлении в Морагентство. Забыл, что Мезенцев — питерский. Уедет к себе — будет не до меня, да и я не докричусь до него из Москвы. Как бы то ни было, портрет его я, хоть и с горем пополам, все же намалевал, а мать и дочь оставил на потом, да так и не взялся.

Словом, мы договорились, и я тут же попросил, чтобы он похлопотал за меня перед капитаном: может, тот отпустит меня с судна на весь завтрашний день? Хотелось побывать на острове Диксон, где я углядел очень живописные скалы.

Это было моей ошибкой. Лернер меня, конечно, отпустил, но он предпочитал, чтобы подчиненные, заинтересованные в чем-то, обращались к нему напрямую. Когда о поездке на Сибирякова заговорили всерьез, он начал подзуживать меня:

— Как же поступить? Придется, Гараев, тянуть жребий, кто, вы или Фабрицкий, отправится с нами на остров.

А на “Диксона остров” я попал кружным путем. Рано утром одна из “мартышек” подбросила меня на материк, где выяснилось, что билет до острова стоит три рубля. Такой суммы у меня не было. Пришлось отправиться на охотничье-омулевую станцию. За могилой Тессема — свалка. Берег завален бочками из-под извести, досками, ящиками, бумагой, прочим мусором и какими-то железяками. У станции — чище. Написал этюд и подался в сам поселок охотников-зверобоев: дощатые дома, дощатые тротуары на топкой земле тундры и множество собачьих будочек по всему берегу. Псы, клочкастые, линяющие, сидели на цепи и страшно скучали. Мое появление вызвало ажиотаж. Что за концерт они устроили в мою честь! Лай, визг и поскуливание, а то и вообще нечто, похожее на человеческий плач! И это коренастые, широкогрудые промысловые собаки с сильными толстыми лапами. Н-да, собачья жизнь!

На причале новая партия окровавленных белух. Лежат, бедняги, с обрубленными хвостами, открыв зубастые рты, раскинув плавники-ласты и уставив в небо небольшие тусклые глазки. Старые особи белого цвета, молодые — серовато-синие.

“Се ля ви!..” — констатировал я со вздохом, когда крутившийся здесь же охотник начал посвящать меня в тонкости промысла этих небольших китов или... крупных дельфинов. Так и недослушав рассказчика, я сбежал на катер, шедший, к моей вящей радости, туда, куда я не попал утром из-за отсутствия средств. Кто ж знал, что сообщение между островом и материком окажется платным?

Пересекли бухту. Прибыли на место. Чтобы попасть в здешний жилмассив, пришлось пересечь остров. Никакого отличия от материка. Под ногами чавкает, вокруг хлам и мусор. Я миновал домики, обшитые тесом, пристроил свой ящик среди камней над заливом и написал два этюда. Средненьких, как и все, что в последнее время выходило из-под моей кисти. Может, это увидела и подошедшая женщина. Взглянув на изображенные красоты, посоветовала ехать в Тикси.

— Вот где по-настоящему красиво! — вздохнула она.

Утешить меня могла бы только киноварная надпись на одном из гранитных монолитов: “Здесь был Миша Гараев”. И дата рядышком. Слишком велико желание хоть как-то запечатлеть свое маленькое “я”, если не на скрижалях истории, то в сортире или на заборе, на стенке вагона или на... Словом, везде, куда не зарастет народная тропа. Я, собственно, заговорил об этом не потому, что хотел поступить так же, не было у меня жажды начертать родной кириллицей свое имя на здешних камнях, но, чувствуя неловкость из-за несовершенства живописного экзерсиса, предъявленного “общественности”, я и сказал аборигенше, что для маляров вроде меня Диксон и Тикси — одна холера, а природа везде хороша. Надо уметь ее увидеть там, где ты есть. И преподнести, не опозорив Создателя. От бессилия, подменяя его, ставим свои подписи на чем попало. Причем никогда в знак признательности за пейзаж, созданный господом Богом, а скорее из неуважения к нему и к себе.

Не знал я, с кем имею дело, вот и развел турусы на колесах. А надо бы попридержать язык.

— Целая концепция! — усмехнулась она. — А ведь, наверное, комсомолец. Диксон создан руками советского человека. Бог не имеет касательства к созидательному героизму нашего народа, который и создает неповторимый пейзаж — реальный пейзаж! — социалистической эпохи, — закончила пресным тоном штатного политинформатора, вынужденного сообщать дураку прописные истины.

— О Боге я сказал чисто фигурально, — защищался я, убирая кисти и закрывая этюдник, — но природа — это Творец, которому советский человек должен поклоняться, а не гадить на каждом шагу. Вы ж тут мусором заросли, под себя валите!

— Временное явление! — огрызнулась партайгеноссе. — Не все сразу. Мы не ждем милости от природы, а она подождет: придет время, и здесь зацветут сады, вырастут пальмы!

— Долго ж ей ждать придется... — теперь усмехнулся я. — “Я только помогал природе, сударыня, как сказал доктор матери одного мальчика, которого уморил кровопусканием”.

Она внимательно и сурово посмотрела на меня, покачала головой и ушла в поселок. Я побрел на причал, где, к великой радости, обнаружил “мартышку”, а на корме ее — Ракова. Он поджидал начпрода, ушедшего по каким-то продуктовым делам.

А дамочка там, на берегу, все-таки разозлила меня. Открыв этюдник, я, что называется, принялся швырять краски на холст. Что-то начало получаться! Я не слушал Ракова, бубнившего за спиной, но все же уразумел, что утром наш логгер перехватил РДО, в котором говорилось о “Ермаке” и пароходах “Севан”, “Рионгэс” и “Волховгэс”. Будто им удалось пройти на восток. Начпрод, появившийся к этому времени, сказал обратное: ледокол и пароходы застряли намертво в десятибалльном льду.

Что есть истина? Вечный вопрос.

Они выпили еще по кварте на брата за здоровье друг друга и с тех пор стали закадычными друзьями. Судьба делает свое дело, джентльмены, от нее не уйдешь.

Чарльз Диккенс

Н-да... вечный вопрос...

С этим я и заснул, проспав остаток ночи и весь следующий день. Разбудили изголодавшиеся собаки, поднявшие скулеж за дверью. Выходит, я все-таки вставал, значит, я все-таки выпускал своих меньших братьев опростаться во двор? Но не помню. Заспал. И потому мысли, их подобие или то, что их заменяло, ворочались под черепом угловатыми булыжниками. Во рту пакостно, будто сходил в него Васька-кот. Но, в общем, состояние мое находилось на уровне задач, поставленных партией и правительством, то есть хотя и хреновом, но терпимом.

“Самое бы время вернуться супружнице, — подумал я, подлечившись вчерашними остатками. — Эх!.. Где ж ты моя, синеокая, где? В городе-городе-городе-где, в шумном, грязном городе-где. А я где? На дне. В низшей точке. Пора всплывать. Постепенно. С выдержкой на глубине, а то еще хватит кондрашка от кессонки. Не-ет... надо соблюдать технику безопасности и не взлетать на поверхность сломя голову!”

А за воротами — рев клаксона. И сразу, по-хозяйски, забарабанили в ворота. Кого принесло на ночь глядя?! Я впустил собак, вывалил в их чашки остатки Семкиных даров и поплелся к воротам. Отпер — Дрискин! Ну и ну... Впервые ко мне, да еще неожиданно, да еще в неурочный час.

— Прохор Прохорыч, каким ветром?! — удивился я, лицемеря довольно искренне, если можно искренне лицемерить.

— Попутным, Миша, и деловым, — расплылся Дрискин в самой лучезарной улыбке. — Так и не просыхаешь, Миша?

— Имея таких соседей... — начал я, собираясь произнести спич, так как Дрискин вынимал из пакета бутылки и всевозможную снедь, но закончил прозаичным вопросом: — В честь чего?

— В честь того, зачем я приехал, — ответил бизнесмен. — Об этом мы еще поговорим, а пока, сосед, употребим сих напитков и предварим деловой разговор светской беседой.

Как прикажете, ваше сиятельство!

Он отломил по кусменю от палки копченой и бросил собакам. Карл Маркс схватил свою долю так стремительно и с таким лязгом зубов, словно не жрал от рождения, Дикарка — деликатная дама! —осторожно прикусила колбасу, унесла в угол и принялась жевать, искоса поглядывая на нас с поистине человеческой признательностью. Она, дитя нынешнего времени, не избалованная чревоугодием, принимала с достоинством редкие улыбки судьбы.

— Для начала... — Прохор Прохорыч сам откупорил бутылку и, поискав глазами посудины, налил, не побрезговав, в немытые стакан и кружку. — Для начала хочу тебя пожурить. Вчера я навестил сестру. Заговорили о том, что я купил у тебя несколько картин, а она скуксилась. Поведала о том, что ты ее кровно обидел минувшей осенью.

— Я-ааа-а?!!

— Ты. Представь себе, Миша, именно ты.

— Я же ее не знаю! Я же ее никогда не встречал!

— Оказывается, встречал. Правда, давненько. Не то в Торговой палате, не то во Внешторгиздате. Она сдавала этикетки на прохладительные напитки, а ты — какой-то буклет.

Я вспомнил! Да, встречал эту даму. Художницу. Да, она сдавала худсовету, кажется, “Мандариновый”, а может, “Лимонный”, а я — вшивенький буклетик с описанием гирокомпаса “Курс”. Было это давненько, Прошка прав, лет тому двадцать назад. Но я все-таки вспомнил ее, встретив снова в обществе такой же ветхозаветной старушки. Там, на мысу, паслись коровы, а бабушки поджидали “даров природы”, имея, кстати, чуть не полную тачку, пардон, коровьего говна, расфасованного в полиэтиленовые мешки и, кажется, ведра. Одна коровенка фурила желтой струей, задравши хвост, а бабушки поджидали, что вслед за этим последует весомое прилагательное. Ну... я и разродился стихотворным экспромтом. Не утерпел. Вспомнил — художница! Вот и захотелось съязвить. Мол, были идеалы, а до чего докатились? До дерьма, нужного, правда, для подкормки растений, выращиваемых для прокорма. А экспромт...

— Прохор Прохорыч, а сестра не говорила тебе, как я ее оскорбил? — спросил я, когда мы опрокинули первую дозу.

— По-моему, стих какой-то? Они удобрения собирали, а ты себя Пушкиным вообразил, да?

— Верно. Удобрения. Они поджидали, когда корова выдаст их на-гора, я и не утерпел и прокомментировал. Как же... м-м... дай бог память... Ага! “С тележкой, полною дерьма, две бабки пастбищем кочуют вслед за коровами, а те не валят куч, а только фурят”.

Дрискин расхохотался и, подобрев, снова наполнил “бокалы” добротным коньяком.

— Ладно, Миша, что было, то было. Я не в претензии, да и сестра вспомнила о том случае лишь потому, что видела, как и сам ты за коровами подбираешь.

— Я в основном за конским охочусь...

— Неважно! Главное, в духе времени. У каждого свой бизнес. Каждый имеет с того, что имеет, и если я купил ей тот домишко у леса, то все остальное она добывает сама. Как и ты, Миша, как и ты. — Он пригубил из стакана, погонял за щеками коньячок и, продегустировав, продолжил: — Кесарю — кесарево, сестре — сестрово, а тебе, художник, я предлагаю войти в компанию. Экспертом. Я, Миша, решил обзавестись художественным салоном. Сестрица подсказала, что продается тот, что на Главном проспекте. Хозяйка прогорела. Дура! Надо же следить за пульсом, надо же знать, что, где и когда! Я вот, поговорив с сестрой, не поленился разнюхать конъюнктуру и узнал, что власти затеяли реконструкцию сквера... ну, того, где ваш брат обычно торгует картинками и всякой самопальной бижутерией, для того чтобы прикрыть эту лавочку. Встает вопрос, куда теперь подастся свободный художник? Ко мне! Создам условия, заинтересую твердыми удобоваримыми расценками. В основу положим твои картинки и мал-помалу развернемся. Ну как, годится?

Я, признаться, был ошарашен.

— Будь я Норденшельдом, щас бы в энциклопедии остров Диксон именовался Дрискин!

— Я, между прочим, служил на Диксоне, — вторично ошарашил меня Прохор своим признанием.

Н-ну?!! За это надо выпить! — возопил я. — Вчера, благодетель, я только и делал, что вспоминал о нем!

— Бывал, значит? Оч-чень интересно, — ухмыльнулся он, когда мы выпили и повторили за Арктику. — Когда?

— В пятьдесят восьмом.

— И я в пятьдесят восьмом! — теперь удивился он.

— А вот солдат я там вроде не видел.

— Я ж не в шинелке ходил — в штатском. Я особистом был, —признался Дрискин.

— Так, может, ты мне засветил фотопленку у могилы Тессема? — спросил я со смехом.

— Вполне возможно, — кивнул Прохор. — Я там многим мозги вправлял, может, и твоя пленка на моем счету.

Мы предались воспоминаниям и, употребив начатую бутылку, принялись за вторую. Когда ополовинили ее, Прохор предложил перебраться к нему, в “культурную обстановку”.

— А моя не годится? — обиделся я.

— Когда закладаешь, сойдет и подвортня, но... — Он прислушался: за воротами, поклаксонив, заурчал Прохоров “мерс”. — Во, слышал? Это Семка! Прибрал машину, загнал во двор, что и требовалось доказать. Лакей! Он и разденет, и уложит в случае чего. А если упьюсь у тебя, кто меня упокоит? Ты, что ли, Миша? Нет, дорогой, я уже барин и привык к этикету.

— Ну и хрен с тобой!

— Погоди, ты не лезь в бутылку — в ней еще трошки осталось! Ну, что твои псы? Сдохнут, что ли, если ты пять минут побудешь на стороне?

Псы! — возмутился я. — Для тебя псы, а для меня человеки. Ты возьми, к примеру, Карла Марксу. Умница, философ, эрудит. Позавчера я еще только поднялся, почесал арбуз, именуемый пузом, зевнул, как положено, а Карлуша Маркуша уже все конспекты приготовил, портфель под мышкой... У него, кстати, скверная привычка вырезать целые страницы из казенных книг и вклеивать в блокнот. Ну, думаю, коли портфель в зубах, надо идти в газетный киоск. Он мне зачем-то заказал накануне “Геральд трибюн”.

—Умница! А как по части секса? — спросил Пpoxop.

— Всяко... Месяц назад лез в каждое подхвостье, пытался даже изнасиловать какую-то дряхлую дворнягу, теперь перебесился и намерен закончить следующий том “Капитала”. Все равно, говорит, хожу в публичную библиотеку, как в публичный дом. Нет, говорит, хозяин, девки мне не нужны, душа, говорит, грустит о небесах, она, говорит, не здешних нив жилица. Наука, говорит, мое призвание, и если я не помогу России в трудный час, то кто же тогда ей поможет? Дрискины, что ли?

— Вот накажу Семке, чтобы не давал твоему философу жратвы, будет знать, что двигатель науки нынче — частный предприниматель! — сказал несколько уязвленный моими словами Прохор Прохорыч. И поднялся, давая знак, что время шуток прошло и что он всерьез намерен препроводить меня в свои апартаменты. — Не кобенься, Михаил, не лезь в дудку. Ну, кончатся баксы, что ты намерен делать? Снова искать новую дырку на ремне?

Что возразишь капиталу? На его стороне притягательная сила сытой жизни, на моей — чахлая одухотворенность, изредка подогреваемая спиртным. Вот и поплелся за Прохором. Наказал собакам, чтобы не скучали, готовились к лукуллову пиру и ждали меня... при любых обстоятельствах. А они возможны и очевидны. Скорее всего, из гостей домой приду я свинья свиньей. Меня уже развезло, а все шло к тому, что новоиспеченный камрад Дрискин и возможный компаньон не ограничится нынешним жертвоприношением и, попав в “культурную обстановку”, воздаст должное Бахусу сообразно возможностям своего кошелька.

Сема — верный Сема, лакей, дворецкий и телохранитель! —встретил хозяина у входа и чуть ли не на руках внес его на второй этаж, в зал, где нас поджидали и готовые к употреблению бутылки, и... горячее мясо с отварной картошкой. Н-да, сервис на Прошкином уровне. Надо же! А Прошка, оказывается, тоже поддавала! Если действительно купит салон и возьмет меня в долю, значит, спо... сопьемся. Хотя вряд ли. Прохор все-таки бизнесмен, делец, сука такая! Сортиры, вишь, поднял на недосягаемую высоту, унитазами торгует, как пирожками с ливером. Выгода для него — все, заставит вкалывать. В случае чего, Семку пришлет не с пирожками, а с кулаками. Как там... в басне-то? “Зайчишка свистнул — кодла подвалила: набили льву сранье и рыло”. Н-да, плохие песни... алкашу в когтях у Прошки!

А Семка тем временем затопил камин, разул хозяина и напялил ему на ноги... нет, не унты, а скорее мягкие оленьи чулки. Эдакие мокасины. Дрискин чуть ли не мурлыкал, когда, вымазав кус мяса кетчупом и горчицей, вцепился в него зубами. Я последовал его примеру.

Э, ч-черт!.. Блеск и нищета куртизанок... Не продается вдохновенье, но можно живопись продать. Или ее эрзац. “На ярмарке тщеславия люди, вполне естественно, льнут к богачам”, — сказано прозорливым романистом.

Сема меж тем наполнил наши рюмки “скотчем”, фужеры —тоником, принес салат, ветчину и прочую всячину.

Я рассмеялся.

— Чего ты? — спросил Прохор, вытирая салфеткой губы, перепачканные жиром и кетчупом.

— Старый анекдот вспомнил. Про советскую интеллигенцию. Помнишь, может? Что она бывает трех видов. Если байку приспособить к нашему времени, скорректировав некоторые детали, то можно сказать, что вы, дельцы и нувориши, имеете автомобиль “Мерседес-бенц”, телевизор “Панасоник” новейшей системы в таком вот особняке да плюс к тому спид какой новомоднейший, завезенный из заграничных борделей. А народец третьего сорта, как и в славные советские времена, имеет все то же, тот же джентльменский набор: авторучку, радиоточку и геморрой, а по сему, Прохор Прохорыч...

— Нехорошо завидовать, Миша, — перебил он меня. — Ая-яй!

— Да не завидую я. Я анекдотец к тому вспомнил, что, если ты рассчитываешь на прибыль от худсалона, должен держать курс на торговлю — в основном! — живописной попсой, ширпотребом. Дрискиных слишком мало, но коли они есть, то народ, по мере возможности, но — кровь из носу! — тянется за маломальским достатком, чтобы и у них было все, “как у людей”. “Нищету куртизанок” привлекает блеск роскоши, но коли у него в штанах только геморрой, то в твоей лавке он будет покупать малоформатную дешевку в золотых рамках. Но уж фасад твоего торгового дома должен быть на высоте. Все, как “в лучших домах Лондона”. И Парижа. У твоего будущего покупателя, как и у тебя, одна задача: пустить пыль в глаза.

— Сема, налей-ка еще скотча этому умнику! — скомандовал Дрискин и склонился ко мне, навалившись на стол. — Я, собственно, тоже думал об этом, но приехал пока что за твоим согласием. Я его получил, значит, детали мы обговорим чуть позже. Я, кстати, уже побывал в мастерских некоторых корифеев, потолковал с одним бабцом от искусства. Начала мне на мозги капать — муть! Вот я и решил, Миша, к тебе прислониться.

— Благодарю за доверие, ваш-ство!

— Вернусь в город и приму окончательное решение. Осторожность, осторожность и еще раз осторожность! — констатировал Прохор Прохорыч, ковыряя вилкой в зубах.

— Осторожность! — подал голос верный лакей. — В тот раз под турахом были, а за руль сели. Где помяли крыло?

— Э, какой Дрискин не любит быстрой езды! — захохотал Дрискин. — А ты, Семка, хрен моржовый, почему не отговорил хозяина?! Ты же, того... телохранитель!

— А то не отговаривал... — проворчал “слуга двух господ”, восседавших за столом и предававшихся чревоугодию и умствованиям. — Небось, отговоришь вас, если втемяшится что!

— А ты бы под колеса лег!

— А то не ложился, что ли?!

— Верно, ложился! — ухмыльнулся Дрискин. — А я его переехал и был таков!

— А мне — хоть бы хны!.. — в свою очередь осклабился могутный вассал.

— По тебе — хоть танком, — согласился Дрискин. — Но в последний раз я чуть не оскандалился. В деревне этой, как ее... Ну, неважно. Чуть не сшиб одного недотепу. Успели оба: он отскочил, а я отвернул, но зацепил крылом какую-то корягу, да и санки этого мудака раком поставил. Пока они пурхались в кювете, я — по газам и “дранг нах остен”!

— А как же... завтра? — спросил Сема.

— Что — завтра?! — ни с того ни с сего окрысился Дрискин. — Завтра отвезешь меня в город, вернешься на “газели”. Притаранишь солярку для движка, пару мешков картошки, чтобы не клянчить здесь у соседей: “Прода-айте, Христа ради!” Другой какой жратвы прихватишь. Кормиться тебе, дармоед, надо?

Сема запереминался. Впервые, возможно, ему захотелось что-то возразить рабовладельцу. Я подмигнул Семе, мол, не буди в Дрискине зверя — вали отсюда! Сам же, не ожидая новой команды, быстро наполнил рюмки и сменил пластинку.

— Прохор Прохорыч, давай-ка вернемся в Диксон, — предложил я. — Помнишь ли августовский шторм пятьдесят восьмого?

Прохор Прохорыч задумался, медленно выцедил рюмку, снова задумался на миг и, почесав подбородок краем посудинки, пошутил совершенно в духе бывшего особиста:

— Кого ни спросишь, у всех Указ. Даже стихия, выходит, угодила, хе-хе, под пятьдесят восьмую статью? На память, Миша, не жалуюсь, но всех штормов упомнить не могу. Чем он знаменит? — спросил и теперь уже сам наполнил рюмки.

— О нем... когда-нибудь после, — пообещал я, — а шторм я упомянул для ориентировки. Накануне наш буксир отправился в Енисейский залив на зимовку Осиповку.

— Знаю такую, — сообщил Дрискин, — помню и охотника тамошнего Орлова. Кажется, из москвичей. А что вас туда понесло?

— Начальство перегонное решило пострелять оленей на острове Сибирякова...

— Аборигены называют его Кузькиным, — пояснил он, доказывая лишний раз, что память все еще безотказно служит ему.

— Да, остров Кузькин. А на нем — охотничьи зимовья, а может, только одно, и на нем что-то стряслось. И вот, вместо своих охотников повезли мы в Осиповку начальника милиции и следователя для выяснения и уточнения всех деталей... Чего? Об этом я и хотел спросить у тебя.

Уходя к себе, Сема подбросил в камин несколько поленьев и погасил верхний свет. Оставил только бра по обеим сторонам камина. В левое, видимо по прихоти хозяина, была ввинчена зеленая лампочка, в правое — красная. Ну, прямо ходовые огни судна, идущего прямо на нас... Столкновение стола и камина казалось неизбежным, но мы отвернули, успев опрокинуть еще по одной.

— Убийство случилось на Кузькином, — сказал Дрискин, закусывая шоколадкой. — Даже два. Первое — из корысти, второе — святая месть за первое. В то время всякий люд шлялся по северам. Случалось — беглый. Побережье — просторы! — почти и не охранялось. Вот охотников-промысловиков и стали вооружать боевыми винтовками. Этого добра много наклепали — нашли применение. Встретит такой добрый молодец незнакомца в тундре, дошлет патрон и командует: “Ложись, мил человек, мордой в грязь!” После обшарит карманы, документики, если есть, проверит. Бумаги в порядке — будь гостем! Прочих, бывало, стреляли. Куда ж его потащишь, коли ближайшее жилье верст за пятьсот?

Все это я уже слышал от Орлова, но слушал, не перебивал предисловия. Правда, и Дрискин вскоре добрался до главного.

— Вы, говоришь, в августе там побывали? А за год до этого убег из зоны один фрукт. Драпанул не вверх по Енисею, как сделал бы какой недотепа, а вниз по реке. Залив уже вставал. Уголовничек по льду перебрался на остров, чуть жив... натерпелся, намерзся, наголодался!.. Все же добрался до зимовья, а в нем — только муж и жена. Пожалели несчастного, приютили. Он и представился рыбаком, что ли, или матросом с утопшего корабля. До весны он с мужиком промышлял песца. На собачках гоняли по острову, “пасти” проверяли. Это, Миша, ловушки такие.

— Знаю, видел, — кивнул я. — Обычное бревно. Один конец приподнят и насторожен. Под ним приманка. Ну и...

— Точно, — ответно кивнул и Дрискин. — Много они шкурок добыли. Зека тот вошел в доверие к хозяевам, узнал, где у них что почем, что на виду лежит, что в загашнике. А тут и солнышко выкатилось, а тут, гляди того, лед тронется, пароходы пойдут, люди появятся да и спросят его: “Кто таков?” Словом, съехали они как-то в тундру, фрукт тот и всадил нож под лопатку своему благодетелю. Отблагодарил за все. Оставалось за малым — бабу пришить, но получилась осечка. Собачки испугались и рванули домой. А дом-то, избу ихнюю, за зиму, за ночь полярную, занесло с верхом. Лаз в сугробе прорыт, бочка вставлена, а к ней лестница приставлена со двора. Собаки прибежали и принялись гавкать у лаза. Хозяйка на этот шухер вылезла наружу, видит: нарты в крови. Сразу сообразила, что к чему. Села с винтарем под лестницей и стала ждать. Пришел этот, стал ее кликать — молчит, не откликается. Он — на лестницу и вниз. Ну, а тетка в него всю обойму всадила. Вот тебе, Миша, и весь детектив северный.

— Чего тогда наши пассажиры таинственность напускали? — удивился я. — С Орловым и его семейством в углу шептались, да и потом секретничали. Никому из нас — ни гугу!

— А причина проста-а... — зевнул Дрискин. — Хотелось судейским дело закрыть, бабу оправдать. И без суда ясно, что получил по заслугам. На задворках и закопали. Кто ж его будет искать, если год уже числится в бегах? Мол, давно зверье в тундре косточки обглодало. В Осиповку они для очистки совести сунулись. Тем более вы подвернулись. Решили смотаться на халяву и предупредить Орлова, чтобы лишнего не болтал. Он был в курсе всего — почти сосед все-таки. Иногда зимой езживал к ним через пролив. От Диксона до Кузькина не помнишь, сколько?

— Кажется, семьдесят пять миль... — припомнил я. — До Осиповки, точно знаю, пятьдесят.

— Вычтем из большего меньшее. Получается двадцать пять миль. Каких-то полста километров, а это в тундре не расстояние. Давай-ка, Миша, еще по последней и разбежимся, — он потянулся за бутылкой, — до следующего совещания на высшем уровне.

Последнюю я выпил без энтузиазма. Уже не лезло. Когда поднялся, Прохор спросил, знаю ли я, что и у Орлова в Осиповке тоже закопан труп позади зимовья.

— Знаю... Орлов мне говорил.

— Что жизнь человеческая?! — вздохнул сей делец. — Копейка! Всегда — копейка, а нынче вообще полушка.

...Орлов мне действительно говорил. Именно мне. Сам я не спрашивал бывшего жителя столицы, как он оказался в этих краях. Кажется, сын соблазнил. Старший, окончивший художественное ремесленное училище по части мозаики, а после служивший где-то в Арктике. Холостяк, жил вместе с родителями, охотился с отцом, в то время как сестра и братишка учились в Диксоне и обитали в школьном интернате. Только каникулы и проводили в тундре. Увидев меня с этюдником, узнав, что я студент-художник, к тому же москвич, семейство воспылало ко мне симпатией и любовью, не знало, куда посадить и чем угостить. Старшие расспрашивали о Москве, девочка стеснялась, а пацан бродил за мной по пятам, ловил каждое слово, познакомил с ездовыми барбосами, ошвартованными у персональных кольев и скучавшими по работе. Он показал мне ближайшие “пасти” и “маяки” — шесты, расставленные в тундре, чтобы не блуждать в поисках песцовых ловушек. Из тозовки малец стрелял, как бог! Мигом углядел и подстрелил, попав в голову, вовсе неприметную в траве серенькую куропатку. При этом мальчонка без умолку болтал о том, как охотился с отцом, как тот секанул гуся или оленя, какие здесь водятся птицы и животные. Он и о трупе упомянул. Подробности поведал старший Орлов.

Пару лет назад на их зимовке жил промысловик, считавшийся лучшим охотником здешнего побережья. Зарабатывал прилично. В среднем в год, значит, около пятидесяти тысяч, но и пил, когда находило, со страшной силой. Запасался водкой, покупал ее на такой случай ящиками. Однажды, допившись до белой горячки, — видно, мерещилось несусветное, — решил перестрелять семейство Орловых и стал “охотиться”. Его и связывали, и другими способами пытались привести в разум, а он однажды зашел за печь, сунул в рот ствол карабина и нажал на спуск.

— Возможно, с отчаяния от неудачной охоты за нами, — сказал Орлов, а жена добавила, что это вряд ли. Мол, нашло просветление на дурака, вот со стыда и проглотил пулю.

— Может, оно и так, а может, оно и эдак, — ответил супруге супруг. — Жена у него оставалась на материке. На севера, “в ссылку”, ехать не пожелала, вот он и нашел выход.

Я тогда писал этюды, немного накропал за два-то дня, но, помнится, вошел наконец во вкус, а сам все думал о “бедном стрелке”, похороненном за вешалом, на котором вялили рыбу. Думалось мне, что погубило мужика чужое, Орловых, счастье, возле которого жил и которому, наверно, завидовал. Тем более, по их же словам, он каждый год уезжал на материк. Не хотел возвращаться и... возвращался: не мог жить без этого сурового моря, без просторов тундры, без охоты на здешнюю дичь и зверя.

От мыслей этих, от каши в голове и неприятных сопоставлений я, ей-богу, даже слегка протрезвел, но долго не мог попасть ключом в отверстие замка.

— Ч-черт, надо завязывать с “керосином”!.. — решил, вваливаясь во двор. — Надо! А то рванет супружница на “материк”, и... погибло все, чем обладал Гараев. Придется тогда устроить охоту на Дрискина, и, значит, шлепнет меня Семка из поганого ружья, а может, я и сам суну в петлю башку...

А еще я подумал, что где-то же стоит последний “верстовой столб”, поджидающий меня... Давно поджидающий, между прочим. Пора и угомониться бродяге и пропойце, пригласить наконец тишину на свой прощальный ужин...

Утром меня разбудил вопль Прошкиного клаксона. Отпер глаза, с трудом, но сел и сунул ноги в валенки. Тяжко, а надо бы выйти, откликнуться на трубный зов работодателя и благодетеля, чтоб ему — в неурочный час!

Выполз. Прохор распахнул дверцу и высунул нос.

— Жив? Не помираешь? — спросил бодренько.

Главное, вижу, что у него — ни в одном глазу! А у меня голова трещит, у меня-то раскалывается. Но ответить надо достойно, надо марку держать. Блок помог, Александр. Вовремя вспомнился, вот и отдекламировал поэта с должным чувством и небольшими вставками, долженствующими обозначить... тьфу, переиначить стих, применительно к месту и времени:

— Я пригвожден к трактирной стойке. Я пьян давно. Мне все равно. Вон счастие мое — на “мерсе” в сребристый дым унесено... И только струйка выхлопная с утра видна... с утра слышна... А ты, душа моя глухая... пьяным-пьяна... пьяным-пьяна...

Словом, отчебучил, а Дрискин терпеливо выслушал пьяный бред, не моргнув глазом.

— Арти-ист!.. — съязвил, когда я умолк. — Для того и разбудили тебя, чтобы привести в норму твою душу. Работать нужно, Миша, работать, ковать рублевое железо, пока горячо. Вчера я забыл снабдить тебя лекарством, а сейчас — вот! — И он протянул мне пяток каких-то пилюль. — ОСОБЫЕ, понял? ОТТУДА и для ТЕХ. Проглотишь — и дурь как рукой. Теперь ты мой работник, значит, пить будешь только со мной или с моего позволения. — И хлоп дверцей.

Семка погнал машину к шоссе, и... “только сбруя золотая всю ночь видна... всю ночь слышна...”. И верно — ночь! До настоящего рассвета еще часа полтора, не меньше. Зажав в кулаке пилюли, я шмыгнул во двор,

У которых есть, что есть, те подчас не могут есть.
Ну, а те, что могут есть, те сидят без хлеба.
А у нас вот ecть чтo есть, да вдобавок есть чем есть,
Значит, нам благодарить остается небо.

Роберт Бернс

А пилюльки оказались действительно волшебными! Одной для меня было, конечно, недостаточно. Если те, усидев за вечер дюжину бутылок... гм, “аракового пунша”, довольствуются единичным приемом особой и легко справляются с псевдободуном, то мне, пропитавшемуся за неделю, как губка, всевозможной дурью, пришлось употреблять все особые (от Дрискина) по особому методу. Я постиг его интуитивно и реализовал последовательно, в несколько приемов, дабы избежать возможного негативного влияния снадобья на ослабленный организм.

Итак, разжевав для затравки одну штуку, я выгреб на стол содержимое холодильника и приготовил себе завтрак из оставшихся яств. Не забыл и собакевичей. Им достались остатки объедков, исчезнувшие мгновенно, ибо собачки отличались воистину волчьим аппетитом. Я не претендовал на такой же, но пилюли хватило для его возрождения. И хотя до настоящего ренессанса было еще далеко, bгеакfаst тотчас устремился в область прямой кишки, где и затаился в догадках о своей, впрочем, вполне прогнозируемой участи.

Теперь наступил черед уже для пары особых. Я разом их проглотил и вскоре почувствовал приближение кватроченто, а потому в течение следующего часа только анализировал свое состояние и сопоставлял полученные данные. Результат экспертизы удовлетворил меня лишь частично. Почему? В последний момент из чрева поступил страстный при... позыв к этой... к свободе слова и передвижению. Подчинившись справедливым требованиям и значительно облегчив свое самочувствие, я заглотил оставшуюся двойню и ощутил, что славный век чинквеченто наконец посетил меня, что я готов творить на радость Дрискину и себе.

Но был ли я готов творить на самом деле? Готовность не есть желание, а желание — это потребность. У меня ее не имелось в наличии. Если и была, то посторонняя: потребность в отдыхе, желательно полноценном. Поэтому, отложив на потом черновое воплощение будущих попс-шедевров, последовал я здравому примеру братьев меньших и взобрался на собственное ложе.

Глубокий и долгий сон был живителен. Проснувшись отдохнувшим и посвежевшим, я почувствовал настоящий голод. Ай да особые! И да здравствует Проша Дрискин, хвала ему за них! Однако надо отправляться в лавку. Эту возможность я тоже получил, благодаря принципалу. Что ж, коли баксов полон карман, можно пуститься в плаванье. Мытарям неизвестно о подвалившем счастье, на фарисеев я плевал с колокольни, а торгаши в храме желудка примут меня с распростертыми объятиями. Они мне сейчас во как нужны!

— Мушкет и фея, остаетесь на страже частной собственности! — наказал я, пускаясь за дверь. — Бдите — и кое-что обрящете. Ростбифов не обещаю, но горлышки куриные али лапки, головы этих безмозглых вы обязательно получите.

Преданные взгляды и верноподданическое молчание были ответом на мой наказ. “А ведь и я нахожусь в том же положении по отношению к Дрискину, — спокойно подумал я, выбрасывая на помойку захваченную из дому и более не нужную стеклотару. — Покорен и верноподдан... и не стыжусь этого”.

Шагая с горки на горку, я думал о том же, то есть о Дрискине и о себе. Я думал, что при моем двойственном отношении к соседу я охотно и безропотно подчинился ему, работодателю. Почему? Значит, это соответствовало моим желаниям? Или моим намерениям расстаться с Бахусом? Скорее и тому, и другому. Постоянное общение с Бахусом становилось слишком утомительным. Я провел в его обществе достаточно времени, чтобы раскусить старика, узнать его хитрости и уловки, понять наконец, что за душой моей еще остались другие радости и что не будь их, она была бы слишком пуста, а в пустоту, сколько ни лей, все мало. И тогда...

А вот с “тогда” полной ясности не было. Ну да, порой держался изо всех сил, а потом снова лил в ту прорву. Лил да лил, а прорва все равно отсырела — гнильца завелась. Мол, как ни живи, все равно — война! Ништяк, мол, сойдет — и так пробрякат! А руки-то опускались, хотя и хотелось порой встряхнуться, вспомнить былое и думы да что-нибудь и намалевать эдакое, на страх врагам, на радость людям. Растительная жизнь, если в прошлом было что-то хорошее, утомляет. И опустошает. Ведь даже у собак, братьев наших меньших, есть смысл и цель существования — любовь к братьям большим. Значит... Значит, спасибо Прохору Прохорычу уже за то, что он помог мне завершить циркуляцию и лечь на курс. Выдержу его?

Выдержу! Должен выдержать. Ведь были же, Мишка, у тебя за кормой всевозможные “что-то”, хорошие “что-то”, памятные и важные. Море было — доброе и недоброе, но до сих пор любимое. Была встреча с подругой, до сих пор любимой и родной, оставшейся с тобой, несмотря на все твои закидоны и вывихи. Были радости, когда на холсте появлялось т в о е море, то же море, то самое, с которым ты не расстался даже сейчас. А помнишь, как ожил ты в Осиповке, когда “что-то” наконец-то обрело зримые очертания на твоих этюдах? То-то и оно...

Мою ностальгическую мечтательность, самобичевание и решительную поступь прервала дверь лавки, в которую я уперся, одолев последний пригорок. Зеленая бумажка, добытая мной “из широких штанин дубликатом бесценного груза”, произвела магическое действие. Продавщица, забывшая мое лицо, — так редко я посещал ее заведение в последнее время, — приняла меня за Ротшильда. Она не знала, как угодить поселковому Крезу. Я быстро набил “трюма” всевозможной снедью, а к куриным лапкам добавил три килограмма говяжьих костей. Их не было на витрине, но для меня, то бишь для моих собачек, нашлись. Как всегда, “последние и самые лучшие — мясные и сплошь сахарные”. Я и сам это видел, а потому не скупился. Халиф на час мог себе позволить широкий жест.

Пир на весь мир! Функции желудка, восстановленные к вечеру в полном объеме, функционировали на славу! И никаких позывов к выпивке. Господин Бахус, посрамленный мною, уполз в римские виноградники переживать поражение, а может, надеясь взять реванш: он хорошо изучил людские слабости и знал болевые точки успевших в полной мере приобщиться к зеленому змию. Я же ухмылялся и, уверенный в себе, декламировал псам, преданно внимавшим своему повелителю, потерявшие для меня остроту строчки шотландского барда: “Полжизни на кралей кладу я, за чарку и жизнь положу. А что же и взять с обалдуя, как сам на себя погляжу?” Ничего. Взятки гладки. Вернулась бы еще моя краля!.. Так нет же, прочно заякорилась у деток.

Старого пса и мамзельку, нажравшихся от пуза, клонило в сон. Карлуша сдался первым. Вильнул хвостом — повиноватился за естественную склонность: “Зима. Что делать нам в деревне?” Только спать. Уронил на лапы кудлатую башку и отдался Морфею. Дикарка еще крепилась, хотя зевала все отчаяннее, все шире разевала пасть и, помаргивая, смотрела на меня, испрашивая разрешения отойти ко сну.

...Такая же ладная собачка сопровождала меня и малолетку Орлова по тундре, в то время как ее лохматые товарки томились на привязи. Когда мы уходили, семейство Орловых сошло к урезу воды и молча, сосредоточенно смотрело вслед буксиру. А собака беспокоилась, металась среди коряжистого плавника, даже бросалась в воду и скулила. Почему? Отчего? Кто ж ее знает...

Через полсуток мы снова оказались в “Диксона бухте”. Она опустела. Пока катали судейских туда и сюда, ледоколы увели транспорты на восток, и только суетливые “мартышки”, точно тараканы, по-прежнему сновали по ней. В клюзе загремела якорная цепь — метнулись от борта испуганные чайки, а к бортам с обеих сторон сразу прилипли эти помятые льдами малыши: “истосковались” бедолаги!

Глаза Дикарки, уже подернутые сонной истомой, в последний раз уставились на меня: “Пардон, хозяин, но я уже дрыхну...”

— Ты помнишь, Дикарка, зимовку Осиповку? — спросил я, и глаза, уже смежившие веки, тотчас открылись.

Продолжение

Hosted by uCoz