Евгений Пинаев

Похвальное слово Бахусу,
или Верстовые столбы бродячего живописца

Роман воспоминаний

Книга вторая

...В русской земле столько прелести, что всем художникам хватит на тысячи лет. Но знаете, — добавил он с тревогой, — что-то человек начал очень уж затаптывать и разорять землю. А ведь красота земли — вещь священная, великая вещь в нашей социальной жизни.
Константин Паустовский

“И кефир, как врага народа, поутру я за горло тряс”. Это стишок Роста из “заметок” Голованова. Я воспользовался дельным советом, а потом, благо домашние еще спали, ушел с Дикаркой в парк. Толстомясые городские псы вяло трусили мимо. Их сонные хозяева зябко ежились в заливаемых синью аллеях и восхищались резвоногой лайкой. Я самодовольно поглядывал на тех и других, а возвращаясь с прогулки, купил еще две бутылки кефира, дабы нейтрализовать последствия вчерашнего возлияния и начать... гм, новую жизнь. Хотя покупка окончательно реабилитировала меня в глазах дочери, а муженек ее даже подмигнул, дескать, плюнь, папаша, на все и береги здоровье, я невольно вспомнил сетование Теккерея: “Угрызения совести — наименее активные из моральных чувств человека: если они и пробуждаются, подавить их легче всего, но у некоторых лиц они и вовсе не просыпаются”.

Рюкзак был готов. Дикарка поняла это как знак к возвращению и “загаланила” хвостом, как рулевым веслом: на иных морях лодочники не гребут общепринятым способом, а передвигают посудину, двигая кормовиком туда-сюда, туда-сюда. Гондольеры вроде тоже из их числа. Я погладил спутницу: сделаю пару звонков — и отчалим к милым пенатам.

— Кавалер-и-Бакалавр, бывший Че Гевара, а ныне всего лишь Ренан Хемингуевич Гофман, на проводе, — отозвалась трубка.

— Христос воскрес? — поинтересовался я.

— О-о!.. Воистину воскрес! — воскликнул Бакалавр, давясь какой-то снедью. — Прибыл наконец в наши палестины!

— Йес! Генисаретские воды под надежной охраной льда и Карламарксы, а я, как сперматозоид, юркнул сюда.

— Один приехал? — спросил бывший Че Гевара.

— С Марией Магдалиной... гулял с ней нынче в парке. Веришь ли, толстожопые прелаты — ноль внимания на красотку, а какой-то лопоухий Иуда привязался. У самого хвост, что глиста, вставшая на цыпочки, а туда же!

— У всех иуд они такие, — заверил меня Бакалавр-и-Кавалер. — Первый признак! Говорю, как знаток эпохи. Ладно, дед, как бы встретиться?

— Не получится! — вздохнул я. — Уже вьючу верблюда и мотаю тюрбан.

— Тюрбан или чалму? — спросил знаток эпох и религий.

— А есть разница?

— Ежели ты индус, то мотаешь тюрбан прямо поверх волос, а ежели правоверный мусульманин, то крутишь чалму на тюбетейку там али феску.

— Все-то ты знаешь! — восхитился я. — А на мне, Ренан Хемингу...

— Жозеф Эрнест Махович Кренкель!

— На мне, товарищ Кренкель, православный треух и даже без вязок. А вот ты, поди, прикрываешь плешь фарисейской нашлепкой?

Ладошкой, — ответил эрудит, — когда припекает иудейское солнце и рыбари уползают в тень смоковниц, где Иуда Искариот торгует родниковой водой. Я, нищ и наг, спасаюсь только ладонью: ею прикрываюсь, ею же пользуясь, вглядываясь сквозь романический хрусталь и в нечто, и в туманну даль. Секешь, дед?

— Темен я, Бакалавр, как валенок. Ладно, до связи!

— Хоп! Надолго, боцман, не уплывай!

Командора застать не удалось: увезли на выступление в какую-то школу. Конструктора тоже не было на месте: проверял на станции Шарташ работу своей новой вибрационно-разгрузочной машины. Господи, и Краевед отсутствовал! Умотал в область по делам павленковских библиотек. И что им не сидится на месте? Борису Анатольичу звонить не стал. Мэтр прозы сидит на хуторе близ Брусян. Землю попашет, попишет роман. Так и надо!

Все вроде бы нормально. Визит в метрополию прошел без эксцессов, но возвращались мы грустные. Дикарка помалкивала о причинах своей ипохондрии. Вроде бы радоваться должна, возвращаясь в “пампасы”, а она пригорюнилась. Что до меня... Печаль моя ясна. Друзья-художники ушли так далеко, что их не докличешься, до них не дозвонишься и факса не пошлешь. Оглянуться не успел — пусто вокруг, а рядом только пишущая братия. Сначала Командор знакомил, потом контакты возникали сами. Через парсуны. Первого намалевал Бориса Анатольича, но с ним, правда, я снюхался в пивной: мы жили по соседству, встречались только так, а после я его портретик изладил. Впрочем, и в этих рядах обозначились прорехи, а после Вити Бугрова — дыра. Нет уже Толи Полякова, который год догнивает под моим берегом плоскодонка заядлого рыболова Льва Григорьича Румянцева — соседа Льва Палыча. На месте развалюхи рыболова возник, как мухомор, кирпичный особнячок а-ля Дрискин. У него труба пониже и дым пожиже, но это роли не играет.

Электричка задыхалась от бега. Колеса отбивали сумасшедший ритм и только, приближаясь к станции или платформе, переходили на неторопливый гитарный такт-перебор, напевали и навевали бардовскую меланхолию:

От злой тоски не матерись,
Сегодня ты без спирта пьян:
На материк, на материк
Идет последний караван.

Гусей крикливых караван тянулся к югу... Сей длинный выводок, сей поезд журавлиный, что над Элладою когда-то поднялся... Ум-м, да... и море, и Гомер — все движется любовью. Трудно не согласиться. Без нее нет живой связи ни с кем и ни с чем, пусть неодушевленным, но для меня-то родным. Что ж, бывает, я напиваюсь. Бывает! Но черт возьми, и это частица того, чем живет душа. Как художник я — так себе. Что-то мажу в пределах своих возможностей, а возможности таковы, что им требуется горючее. Сгораешь на нем? Да. Но что толку жить до ста лет в нафталине, обложенным ватой?! Взирать на мир из-за пыльного окна, бояться легкого бриза или дождя... Ах, насморк! Ах, поставьте мне клизму или дайте пургена! Любовь моя, ты упрекаешь меня за вино и табак. Коли не расстаюсь с ними, значит, не люблю? Но что есть любовь? Истинная. Брошу то и другое, она станет больше? Или что-то изменится? Вообще-то изменится. Я стану скучнее, а жизнь преснее. К тому же трудно измениться, когда от любимого прошлого осталась только ты. Лишь ты. Любимая. Спасательный круг. Я держусь за него, а ноги внизу, в прошлом. А на них груз былого. Он тяжел, но... сладок. Он тянет и зовет: вернись, вернись ко мне, хоть в мыслях, хоть в картинах! Тот счастливый дурман, который дает вино, потребляемое, конечно, в разумных дозах, которые я по своей натуре не всегда могу соблюдать, дает ощущение свободы, вкус или только привкус той радости, с какой я взбегал на мачты, гулял по реям, чинил паруса, тягал трал. Так-то вот, моя дорогая... И, покинув корабль, натрудивший в морях полотно, Одиссей возвратился, пространством и временем полный.

Наше возвращение обошлось без оваций.

Подруга принюхалась — позволила поцеловать. Подсластило встречу и подаяние Дрискина. Я заглянул в дристунчак-контору по дороге на вокзал. Серега Кокин лепил панели, но был мрачен. Зверем поглядывал на олигарха. Один такой взгляд достался и мне. Я же развел руками и подмигнул: держись, жандарм, коли жандармиха околачивается с буфетчиком за рекой! И отвалил побыстрее. Сунул деньги в карман, а Дикарка так рванула поводок, что буквально вынесла меня на улицу.

Ах, дома и солома едома.

Преисполненный бодрости, я выволок из-за печки “Капитана Флинта”, решив начать с холста, более или менее доведенного до кондиции.

Приковылял Мушкет—Карламаркса. Встал рядом и уставился на пиратов, на синь-море, на снасти и на флибустьера в белой рубашке, что возвышался на квартердеке с попугаем на плече.

— Что скажешь, старик? — спросил я философа. — Мелкотемье, да? Но для размаха мне не хватает мозгов.

— А художнику их много и не нужно, — зевнул философ, польщенный, однако, что не обошлось и без его мнения. — Необходимо лишь то количество, что потребно для выполнения функций. Пространство, оставшееся под черепом, должно быть заполнено чувствами и эмоциями. А подогреешь их... сам знаешь чем... и запыхтят, зафурычат, и пошла писать губерния красками. Если много ума, начинают появляться заумные вещи, абстракции и прочая галиматья, квадраты в клеточку и в полосочку.

— Утешил? — окрысился я. — Подь на место!

— Нет, я понимаю! — заюлил мудрец, отступая в угол. — Любое творчество — поиск. Имеет право на существование. И вообще, любить или не любить что-то — дело вкуса и пристрастий. Но ведь прекрасное имеет границы, — все-таки поддел он меня. — Что ты говорил Командору о Стивенсоне, ась? И что он ответил? Ты же, хозяин, считаешься с его мнением?

Я не ответил ему на этот выпад и принялся за работу, извлекая из “оставшегося пространства” максимум чувств и эмоций и действительно не мудрствуя лукаво.

Работалось легко. Поездка в губернский город освежила. Проветрился, сменил обстановку — и вот результат. Это при том, что грела мысль о двух фунфыриках с ректификатом, не выжранных в городе, довезенных и припасенных на черный день. Купил перед отъездом в одной из палаток. Из-под прилавка, само собой. Незаконная торговля? Конечно. Но единственное спасение для горемык, пребывающих ежедневно в состоянии активного похмелья. Мои пузырьки пока что лежат без движения. Ну и пусть лежат, ибо сказано мудрецом Хосе Ортега-и-Гассетом в трактате “Три картины о вине”, что “задолго до того, как вино (для расейского менталитета однозначное значение имеют паленка, одеколон и прочая дрянь) стало проблемой для инстанций, управляющих жизнью общества, оно было богом”. Богом! Так-то. Бахусом! А боги, как известно, сами возвещают о своем приходе знаками и знамениями, которыми отмечают избранных. Я, естественно, пребываю в их числе, однако пусть минует меня чаша сия. Пока. Но как можно дольше.

Об этом я и думал, усердно работая помазками. И то! Дело-то подвигается споро. Любимая что-то воркует в своих кухонных палестинах, звякает-брякает посудой, жарит-парит да изредка сетует, обращаясь к моей спине, что она здесь “третья лишняя”. Сделает перерыв и снова воркует о детях, о выросших, взрослых, самостоятельных, но для нее-то по-прежнему маленьких и любимых пузанчиках.

После обеда, забрав Дикарку и Мушкета, я ушел в лес, минуя берега мини-Балтики и особенно Брустерорт — излюбленный мыс, чьи поляны — место, где городские проходимцы и местные бездельники оставляют после себя львиную долю мусора. Сейчас там дымили костры, задрав крышки багажников, кособочились автомобили, виднелось несколько палаток, оттуда же доносился стук топора. Значит, опять, сволочи, кромсают последние сосенки! Им лень, видите ли, перенести брюхо, набитое дерьмом, через дорогу, углубиться в чащу на десяток метров и вернуться к шашлыкам с охапкой валежника! Его ж там, по склону, хоть ж... ешь! А он, гад вонючий, изводит последнее на берегу. Еще пара лет — и облысевший мыс превратится во всенародную свалку!

Сей горестный вопль, обрушенный внутрь себя, провалился, как сказал бы Прохор Дрискин, в район прямой кишки. Да и что ему оставалось? В указанном районе поместится все: и смех, и грех, и вопль восторга, и стон разочарования, найдется место и для даров Бахуса.

Да, обрушить в себя можно что угодно, вздыхал я, приближаясь к крайней в ряду дачке-поганке, обросшей по периметру аж тремя кучами мусора — под себя валят! Мои спутники уже закончили их изучение. Дикарка мелькала за деревьями белым пятном, а Карламаркса, дожевывая какой-то “тезис”, обернулся ко мне и удовлетворенно рыгнул: “Ding an sich!”

Вот с-собака! Изъясняется! Всегда чем-нибудь удивит. Хотя философ давно читает мысли хозяина. Ведь, грубо говоря, вопль, исторгнутый мной, тоже — “вещь в себе”. То бишь во мне. Я как-то спросил Карламарксу, с какой, мол, стати он выбрал в подпорки разуму такую мудреную науку? Так он — “с восторгом”! — ответил словами Моллоя: “Вот то, что можно изучать всю жизнь, так ничего в этом и не поняв”. Хитер Мушкет! Увильнул от ответа. Наверно, сказал я ему, по этой причине ты до сих пор не можешь осилить следующие тома “Капитала”. Утерся! Отвернулся. И начал перебирать конспекты, шпыняя неповинную Дикарку, мол, это ты, сука, перепутала страницы, а я теперь разбирай, наверстывай упущенное!..

Негодование мое побрыкалось-побрыкалось и улеглось. Ахи-вздохи... А что толку? Гадим! Слишком обычно и, увы, слишком привычно. И еще я вспомнил, что подруга наказала “не возвращаться с пустыми руками”. Приказ командира — закон для подчиненного! И я, оглядев мусор,
облюбовал крепенький полиэтиленовый пакет да плоскую консервную банку — удобный черпак для свежего “золота партии”. Иными словами, для парных коровьих плюх-плюшек: непрезентабельный продукт прямой кишки добродушных буренок весьма презентабелен в производстве огурчиков и прочего овоща, способного рентабельно и эффективно переработать каку в питательные калории.

Голова работала на холостом ходу. Вертелись какие-то пустячки. “О, времена, о, нравы”, — восклицали древние, а что поделаешь? Как говорится, времена меняются, и мы меняемся с ними. И если на то пошло, чего мне стесняться? И кого? Я ковыляю в ногу со временем. О чем мечтал поэт-трибун минувшей эпохи? “Землю попашет, попишет стихи”, — возвещал он, предвидя нашу эпоху. Мечта агитатора, горлана, главаря сбылась, так нам, посконным и домотканым, неча и кочевряжиться.

День давно перевалил за половину.

Собаки сновали передо мной, исчезали и снова появлялись то слева, то справа, убегали назад и возвращались, чтобы тут же броситься в сторону. Совсем как рыбки-лоцманы, сопровождающие акулу. Я и был акулой, высматривающей добычу. Акула, впрочем, слепа. Ей подавай запах. А я-то пока глазастый. Дальнозоркость у меня — это вернее. Так что сразу разглядел три пышные плюхи. Ну, просто великолепные! Пальчики... тьфу, оближешь! Есть нечто кондитерское... даже эстетическое! в эдакой куче: как свежий торт, правда, темно-зеленый, на блюде из мха или старой листвы, украшенной какими-то мелкими цветочками. И эту красоту приходится рушить руками варвара!

Пока сгребал плюхи в пакет, вспомнилось сетование Голованова, что он, интеллигент в третьем поколении, ходивший в консерваторию, испытывает неловкость от незнания очевидности: “флейта в эту дуют сбоку, а кларнет — по оси”. А вот Лев Палыч, немец в бог знает каком поколении и потомственный русский интеллигент, уверяет, что есть флейты — дуют по оси! Я, гм, интеллигент (даже смешно, гы-ы!) во втором поколении. Обе флейты, и “сбоку”, и “по оси”, в руках сына и Льва Палыча. Ну и что? Пусть дуют хоть сбоку, хоть спереди. Меня это не волнует. Сгребаю себе в пакет говнецо интеллигентными руками и не испытываю “неловкости от столь явного невежества”.

Закончив, поднялся с колен.

Хороший улов! Три кучи — пакет полнехонек! Тяжел, зараза! Увесисто “партийное золото”! В кусты его, в кустики и присыпать листвой, чтобы не уперли. Был прецедент. Я и сам как-то приделал ноги чьему-то мешку, оставленному под деревом.

Заказ выполнен на сто процентов. Жена будет довольна, совесть моя чиста, а что еще нужно для спокойной старости, как говорил Абдула. И я, посвистывая собакам, отправился одной из коровьих троп по косогору, намереваясь посетить “площадь Этуаль” — красивую поляну на склоне сопочки, — а после закрутить спираль вокруг ее вершины и спуститься к пакету.

Тени и солнечное кружево испятнали лес.

Я медленно поднимался к “площади”, сгребал с лица паутину, иногда останавливался и, задрав голову, смотрел, как плывут над вершинами сытые июньские облака. Слева, за частоколом соснового молодняка, поблескивало озеро, справа о чём-то перешептывались липы — крохотный островок, вклинившийся в сосновый бор. Берёзы держались особняком. Все — “в гордом одиночестве”, все — кряжистые матроны, чьей листвы хватало по осени, чтобы усыпать сосняк светлым, словно прозрачным, золотом.

Чтобы сократить путь, я шагнул в сторону, раздвинул кусты, боком протиснулся между ёлочек и, как по ступеням, поднялся на “площадь
Этуаль” по каменным плитам. Слой мха скрадывал шаги, поэтому художник, расположившийся на поляне со своими причиндалами, не заметил моего появления. Да и вышел скрытно, за могучим стволом старого кедра и кустами шиповника. Вдобавок еще и остолбенел! Появление человека с этюдником стало для меня полной неожиданностью. Первый за десять лет! Лев Палыч не в счёт. Он тоже писал пейзажи, но творил в мастерской. Имел поблизости от меня избушку другой график, Алексей Казанцев. К нему частенько наведывался Виталий Волович, бывали, наверное, и другие их коллеги, однако они занимались здесь чисто дачным времяпрепровождением. И вот — уж не наваждение ли?! — стоит бородач в берете и тычет кистью в
небольшой холст. Сосредоточенно тычет, вдохновенно тычет, с чувством, с толком, с расстановкой.

Подходить не стоит, сказал я себе. Коли процесс пошел, моё появление вызовет дискомфорт в душе профессионала, а если передо мной неофит — деморализует начинающего.

Смотрю, а он финиширует.

Ткнул помазком в последний раз, содрал мастихином с палитры фузу, собрал её на газету, вытер тряпкой руки и помазок, а после, ничтоже сумняшеся, скомкал тряпку и газетину и зашвырнул в шиповник. Во, городские паразиты! Мусорить — у них в крови!

Тут я и объявил себя. На живописца — ноль внимания, а фунт презрения покамест придержал про запас. Занялся уборкой “Этуаля”. Поляну я чистил каждый раз. Имелась ямка под валуном. В неё и складывал мусор, который всё равно появлялся ко времени очередного посещения. Это уже не обескураживало. Немного удивляло, что “любители природы” забираются в чащу, довольно далеко от любимых ими водных просторов. Но и этому было объяснение. Имя ему Эрос, ибо, и тут ничего не попишешь, “от женщины соблазн мужчине”. И площадь Этуаль изредка демонстрировала прикладной смысл этого постулата.

Бородач некоторое время молча наблюдал за моими эволюциями вдоль и поперёк поляны. Наконец очнулся, подобрал под кустиками свои выпачканные краской тряпки-бумажки, бросил их в ямку, заполненную доверху, и обратился ко мне:

— Михал Иваныч, а под тем... под той рябинкой — дамские панталоны...

— Где-где? — обернулся я. — Прошлый раз были колготки.

Он захохотал.

— Любой сезон, любая ситуация — практичные колготки “Грация”! — изрёк, утирая слезы. — Да-а... А вы, значит, добиваетесь, чтобы в здешнем лесу было “ощущение свежести и чистоты целый день, каждый день”?

— Выходит, так... — Я подцепил сучком розовое исподнее и швырнул в яму. — Париж, как говорится, стоит обедни, а чистоты — тем более.

— Почему... Париж? — не понял он.

— Эту поляну я называю “площадью Этуаль”. Почему? Видите, здесь сходятся четыре тропы и две просеки. Чем не площадь Звезды? — ответил я, вроде бы начиная узнавать бородача. — Мы что, знакомы?

— Во всяком случае, были когда-то, — кивнул он и начал собирать свой агрегат. Захлопнул крышку, сложил телескопические подпорки и тут же подхватил ящик, загораживаясь от подбежавших собак. — Ваши, Михал Иваныч?

— Наши... Где шастали? — спросил я Мушкета, в то время как Дикарка, обнюхав этюдник и живописца, завиляла хвостом. — На берегу у костров побирались?

Карламаркса виновато потупился, потрусил к яме, понюхал и чихнул. Затем отошел и улёгся за валуном. Дикарка, удовлетворившись знакомыми запахами, села у моих ног, дружелюбно поглядывая на живописца, как бы окончательно принимая его в круг своих близких знакомых.

Я придавил камнями собранный мусор и вернулся к бородачу, начиная припоминать этого человека. Борода обивала с толку, но что-то знакомое уже проклёвывалось сквозь её окладистую седину: кажется, мне пришлось когда-то обучать его нашему ремеслу.

В ту пору я, временно расставшись с рыбопромысловым флотом, перебрался на Урал и подыскивал работу. Нашлась! Я снова оказался под началом старичка-боровичка Пал Петровича, но уже не в качестве студента, а завуча вечерней художественной школы и преподавателя в одной из групп. До поры до времени мы уживались. Одряхлевший дед не вспоминал прошлое, когда он кричал на собрании и требовал: из-за таких, как Гараев, надо установить политнадзор над неблагонадежными старшекурсниками, что дискредитируют советскую власть и идеи коммунизма. Мне тоже не было резона копаться в делах давно минувших дней, в преданьях старины глубокой. Мои подопечные штудировали натуру, я рисовал их, а с некоторыми, бывало, распивал горячительное. И, конечно же, пришел миг, когда, вдрызг разругавшись с директором, не одобрявшим появление Бахуса в его заведении, я хлопнул дверью. Даже за получкой не пришел.

Бородач не принадлежал к числу моих собутыльников. Возле меня подвизалось несколько “аксакалов”, а этот... этот... Вася? Вася! Запомнился потому, что звали его, как и моего училищного педагога Шелеста, Василием Трофимовичем.

— Василь Трофимыч? Я не ошибся?

— Он самый, — ответил бывший ученик, поднимая с травы этюдник. — Кто-то из наших говорил мне, что вы, Михал Иваныч, живёте здесь. Не скучаете по городу?

— Воды глубокие плавно текут, люди премудрые тихо живут. А что нужно премудрому карасю-пенсионеру? На рассвете щуки ходят хмуро, край суровый... Ил нужен карасю. Зарыться подальше и поглубже. Да и что мне в городе?

— Ну всё-таки... выставки, общение, — промямлил он, шагая коровьей тропой за ковыляющим Мушкетом. — Я тоже пенсионер и тоже имею домик в деревне, но ил не для меня. Барахтаюсь.

— Домик в деревне... А на этюды сюда приехал?

— Воду хотел пописать, а здесь такое творится! — поморщился он. — К берегу не подойти, да и загажено всё.

— Как и везде, — философски заметил я, доставая из кустов пакет с “дарами природы” и демонстрируя его содержимое. — Вот ты, Василь Трофимыч, общение упомянул. А с кем, зачем и о чём?

— Ну, летом ещё так-сяк, а зимой?

— Зимой мне достаточно собачек. Мушкет, кстати, ба-альшой философ! Дикарка — гранд-дама. С ней — о светском. Красавица, верно? Ей даже Пушкин посвятил свои бессмертные стихи:

Она глядит на вас так нежно,

Она лепечет так небрежно,

Она так тонко весела,

Её глаза так полны чувством,

Вечор она с таким искусством

Из-под накрытого стола

Свою мне лап... ножку подала!

Василь Трофимыч почесал бороду и засмеялся: я, мол, представил, Михал Иваныч, вашу суку с турнюром и всякими рюшками-мушками,
с кринолином... Мне тоже стало смешно, а Дикарка обиделась. Крутанула хвостом и убежала на берег, к перевернутым лодкам. Рядом торчала будка водокачки. Я предложил спутнику сделать у лодок привал и покурить.

Мы опустились на днище облезлого челна.

Этюдник и пакет с навозом покоились у ног. Мушкет тотчас прилёг рядом и задремал. Дикарка вошла в воду и взобралась на валун, торчавший метрах в пяти от берега. Её спина и хвост демонстрировали независимость, презрение и негодование.

Я достал сигарету. То же сделал и бородатый экс-ученик.

— Михал Иваныч, почему вы не выставляетесь? — спросил он, вынимая зажигалку — почти такой же “пистолет” с фонариком в стволе, с каким мне пришлось расстаться по милости Вшивцева. — Лет пятнадцать назад я не поленился съездить в Каменск, чтобы взглянуть на ваши “марины”. С тех пор — ни гугу.

Я взял из его рук зажигалку: хороша игрушка! И что-то нахлынуло, придавило, словно память имеет вес. Память того дня. Того самого, когда... Я, зная, что ЭТО не отпустит, всё же высвободился на время из цепкого соприкосновения с прошлым и ответил, чтобы, ничего не объясняя, что-то объяснить:

— Слишком накладно. Рамы, то и сё... И много возни. В общем, хлопотно, а я увяз в иле и оброс ракушками.

Стены его комнаты были все источены пулями, все в скважинах, как соты пчелиные. Богатое собрание пистолетов было единственной роскошью бедной мазанки, где он жил.
Александр Пушкин

На какое-то время забыл я о зажигалке, беспардонно присвоенной Вшивцевым. Обещанную “пушку” тоже не вспоминал, хотя... Нда, суровый славянин, я слез не проливал, но понимаю их, изгнанник самовольный. Не проливал, а всё потому, что из рейса вернулся “Фурманов” и наша четвертая подменная превратилась из дворников в настоящую команду, сменившую парней, пришедших с моря. Да, мы торчали у причала, но были всё-таки при настоящем деле, на пароходе. Жить стало лучше, жить стало веселей... Как там поётся дальше? А-а!.. Шея стала тоньше, но зато длинней. Так то в песне, а на судне кормёж был добрым, а береговые вахты — вообще благодать! Отстоишь сутки и дуй на все четыре стороны. Живи, как хочешь, трое суток. Никто тобой не командует, никто на тебя не орёт. Сменился ритм существования — я ожил и с большим желанием брался за помазки.

В один из таких распрекрасных дней я возвращался к себе в Пещеру. Вахту отстоял, проглотил кашу, налился чаем и двинул в Светлый в самом, я бы сказал, легкомысленном настроении. Есть другая народная песня, кроме уже упомянутой мной: “Ходит птичка по тропинке бедствий, не предвидя от того никаких последствий”. Вот и я, выйдя в Светлом у “хлебного”, ступил на неё, дабы лицом к лицу встретить неприятности.

Насыпная, из шлака, тропа пересекала Большую Краснофлотскую Лужу. Акватория местного значения, бывало, не просыхала неделями. Начинаясь на краю квартала, она простиралась далеко за его середину, превосходя, думается, размеры гоголевской предтечи. Недавние ливни превратили Лужу в глубокий водоём, посреди которого возвышался островок, приютивший дощатый общественный нужник и ларь для отбросов. Побеленные известкой сооружения представляли единое целое, так как, в сущности, выполняли одну функцию при разном способе наполнения своих резервуаров. Что до тропинки, то она, минуя остров Сортира, направлялась к подъезду Аркашкиного дома.

Я добрался до нужника и увидел Аркашку на другом конце узкой тропинки. “Господин полковник” был, что называется, в дупель. Хватило беглого взгляда, чтобы определить его состояние. Сейчас ему по колено, подумал я, не только Лужа, но и “ревущие сороковые”. Вшивцева мотало из стороны в сторону. Делая шаг вперед, он тут же отрабатывал задним, но, спятившись метра на два, с завидным упорством вновь устремлялся к острову. Ещё чуть-чуть, и можно воскликнуть: “Он был, о Лужа, твой пловец!”

Я предвидел это и прибавил шагу, но не успел: земное притяжение и состояние неустойчивого равновесия оказались несовместимы. Вшивцев грохнулся в Лужу. На спину. Только ноздри — наружу!

Ухватив Аркашку за шиворот, я отбуксировал матерившегося джазмена на мелководье, поставил на ноги и, ухватив под мышки, доволок до подъезда, а после и до двери квартиры. Сломив без труда вялое сопротивление “господина полковника”, я нашарил в его карманах ключи, отпер дверь и впихнул в коридор, где он брякнулся на пол, опрокинул на себя подставку для обуви и напустил лужу искусственного происхождения.

Попыток подняться он не предпринимал. Валяясь бревном, изрыгал проклятия в мой адрес, называл подручным Берии и негодяя, присвоившего звание генералиссимуса. Словом, валил всё в кучу. Крыша, что ли, поехала, или не узнавал, налив шары?

Я шагнул к выходу, но джазмен вдруг очухался, сел и потребовал, чтобы я раздел его и препроводил на кухню. Э, хрен с тобой — поухаживаю! Кое-как стащил с него верхнее и бросил в ванну. А он уже в кухне! На четвереньках уполз, паразит пьяный. Мне бы уйти, но разобрало любопытство: в коридоре кисло пахло порохом, у плинтуса валялась стреляная гильза, другая — на кухонном столе, среди бутылок и объедков. Нда, сон в летнюю ночь!

Вшивцева трясло. Хватил из стакана остатки водяры и ушёл, хватаясь за стены. А я всё соображал, что здесь произошло. Следы попойки налицо, а что до криминала... Прострелены портрет Берии и цветная фоторепродукция с товарищем Сталиным на смертном одре. Оба изображения прикноплены к стене. Орудий “смертоубийства” нигде не видно. На полу — куски штукатурки, крошево кирпича. Они же и в тарелках. На столе вообще бардак. Вернётся жена — воздаст по заслугам, пропишет ижицу. А стрельба... Неужто ради картинок? И без малера здесь не обошлось. Впрочем, на столе четыре стакана.

Хозяин шебуршился в комнатах, что-то двигал, чем-то гремел... вот, кажется, упал... ага, поднялся и бредёт сюда. И господин полковник действительно появился в трусах и майке. Шаровары тоже пытался надеть, но смог сунуть ногу только в одну штанину. Вторая волочилась по полу. Он плюхнулся на стул против меня, нашарил под столом початую бутылку и предложил “вып-пить”. Я не стал отказываться: впереди целый день — можно и разговеться.

Я медлил со своим стаканом, а Вшивцев разом опрокинул в себя. Как воду. Зажевал огурцом и наконец, изловчившись, натянул другую штанину. Даже хихикнул при этом. Удовлетворенно. Справился с проблемой, одолел непослушную! Я и спросил его, отчего дырки в стене и что означают портреты.

Аркашку перекосило. Снова, расплескивая водку, налил в стаканы и сразу выпил. Утёрся и... окосел. Что и следовало ожидать при таких темпах и старых дрожжах.

Я выпил и поднялся, но Вшивцев заговорил, вынудив меня опуститься на стул и выслушать пьяный бессвязный рассказ. Он мямлил и запинался, глотал слова, фразы налезали друг на друга. Я разобрал, что Влас Липунов служил в кремлевском полку, стоял на часах у кабинета Берии. Однажды Лаврентий Палыч спросил его о дядюшке, похвалил старого чекиста, а племяннику пожал доблестную руку. И Влас воспылал великой любовью к всесильному человеку. Ещё бы! Пожал руку! Сам! Отметил! Выделил! Подлый Липун подал рапорт о переводе во внутренние войска и там, по его собственным словам, весьма отличился в жестокости к заключенным, ибо считал её, жестокость, законным средством в обращении с врагами народа. Карать! Только так, к ногтю!

Таков был “конспект перевода”, самое осмысленное, что удалось мне понять из путаной речи. Я не стал допытываться, откуда Аркашке известны эти подробности. Всё равно бесполезно. Другое дело, что я допустил глупость, когда спросил, думает ли он наконец возместить мне утрату зажигалки. Решил, балда, что с пьяных-то глаз он тут же расшаркается и вручит презент.

Поначалу вроде к тому и шло. Мне, правда, не понравились его глаза и улыбка. Так, сколь помнится, скалился Израэль Хендс, когда просил Джима Гокинса принести из каюты бутылку вина. Пират хотел воспользоваться его отсутствием, чтобы раздобыть нож и зарезать мальчишку. Я же, хоть и видел ужимки Вшивцева, ничего не заподозрил. Вспомнил сценку на “Испаньоле” — улыбнулся. Сравнение показалось забавным. С тем и отправился в комнату. В кухне опрокинулся стул и зазвенели бутылки. Значит, Вшивцев тоже поднялся и отправился в “арсенал”, который, судя по скрипу двери, находился в туалете.

В эту, “главную”, комнату я попал впервые. Ничего особенного. Справа сервант и книжный шкаф, прямо — стол, а за ним диван. Слева дверь в спальню, телевизор и кресло. На столе хрустальная ваза с фруктами. Съесть яблочко? А почему бы и нет? Я взял краснощекий фрукт, куснул его за бочок и уставился на бумажку, лежавшую возле вазы. Повестка! Вшивцеву предлагалось явиться к следователю местной прокуратуры. Когда? Через три дня, не считая нынешнего. А ещё через три, как гласила брошенная рядом телеграмма, должна вернуться от родителей жена с новорожденным сыном. Те-те-те!.. Наверное, два этих факта и стали поводом удариться в загул. Ну и чёрт с ним! Получу своё, из принципа получу — на кой мне “пушка”?! — и дёру.

В коридоре зашлёпали босые ноги. Я вернулся к двери и прислонился к косяку, забыв про яблоко. А тут и Аркашка ввалился. Его занесло — пихнул меня локтем и плечом, а после, падая вперед, пересек комнату и рухнул на диван, ухитрившись не выронить из рук бутылку и пистолет.

Он глотнул из бутылки и, указав стволом, предложил мне сделать то же самое. На сей раз я предпочёл отказаться: в голове уже шумело. А что творилось в его башке? Ну, за этим дело не стало! Всё разъяснил, паскуда!

— Мишка, клади яблоко на макушку. Я... этот, Вильгельм Телль, а ты, значит... гы-ы!.. мой сынишка. Собью яблоко — получишь пистоль.

— А если влепишь в лобешник?

Я не верил, что он говорит всерьёз.

— Не бзди, вымогатель! Я снайпер, я... Во, глянь!

Я и рта не успел открыть — зашпокали выстрелы, за шиворот посыпались цементные крошки и щепки от косяка. А я... я прирос к нему. Ни ногой шевельнуть, ни рукой. Не помню, как упал на колени и выкатился в коридор, а дальше дунул на четвереньках до самой двери, которую и открыл, протаранив “бестолковкой”. Из глаз — искры, но вроде жив. О, господи, надо же! Руки тряслись, ноги тоже дрожали. Кое-как спустился на первый этаж, вышел и только на улице поверил, что жив, здоров и невредим мальчик Вася Бородин!

У дома меня поджидал Великий Моурави. Я опустился на скамью, взял кота на руки и гладил, гладил, гладил, щекотал за ушами, постепенно успокаивался и обретал способность соображать более-менее связно. Однако во мне всё кипело, рождались планы мести один хлеще другого. Позже, когда вошёл в Пещеру и опустил кота на кровать, всю эту чепуху пришлось выбросить из головы. Да, пепел Клааса стучит в сердце, но как всё-таки поступить? Надо вытряхнуть из Вшивцева пистолет, а после, у него на глазах, утопить в сортире. На том и порешил. Завтра, когда он протрезвеет... А протрезвеет ли?

Всё равно. В любом случае я возьму его завтра за горло. Вильгельм Телль! Это ж надо додуматься! Что я ему, пацан? Я снова разогрел себя чуть ли не до кипения. Зря. Что-то, конечно, предприму, но потом. А пока разложил этюдник и сел перед зеркалом. Пыхтел до вечера. Автопортрет получился в духе нынешних событий — реально отражал моё состояние и настроение: рожа злая, челюсти так стиснуты, что, кажется, за уши выступают. Этюдом всё-таки остался доволен, и это улучшило настроение. Остаток дня валялся с книжкой и чесал пузо Великому Моурави, устроившемуся на моем животе.

Только поужинали, заглянул Бокалов: “поручик” искал “полковника”. Физиономия помятая, но видно — проспался. Я его выставил и повесил на окно одеяло, чтобы позже не заглянули на огонёк нежеланные гости. Повесив светомаскировку, я снова открыл “Кольцо вокруг солнца” Айзека Азимова. Кот тут же вернулся на кровать и, заметно отяжелевший от жратвы, крадучись перебрался на подушку, где и улегся, что-то мурлыча прямо в моё ухо.

— Кацо, только без подхалимажа, — сказал я, когда он принялся вылизывать шершавым языком моё темя. — Это, генацвале, нецивилизованно. Чтобы стать цивилизованным, тебе, дорогой, нужно прежде всего научиться держать в лапах стакан. Слушай, что пишет об этом цивилизованный янки: “Не знаю, чем это объяснить, но человек становится более цивилизованным, как только берёт в руки стакан”.

...Ночь проспал как убитый. Вшивцевым? Хе-хе... Кот вернул меня в мир живых противным, ну прямо утробным “м-мяу!”

Потребовал, прохвост, выпустить его из Пещеры. Даже не стал жрать. Я, впрочем, тоже. Решил, что подхарчусь, когда вернусь из “набега”.

Несмотря на сравнительно ранний час, Аркашки дома не оказалось. Я снова стал закипать, ибо сразу предположил, что он уже приобщается к цивилизации при помощи граненого стакана. Где его искать? Куда направить свои стопы? Что-то подсказывало, что мой должник скрывается в Доме культуры, а именно в комнате, которую джазмены называли “музыкальной табакеркой”. Другого места я просто не мог представить.

“Вперед!” — говорил он, и “Вперёд” назывался его корабль”,— говорил Амундсен о Нансене, а сам Фритьоф в трудные минуты вспоминал слова Карлейля: “Мужчине пристало бесстрашие, он должен идти вперёд и вести себя как мужчина, непоколебимо веря в своё призвание и назначение. Подкрепив этими сентенциями принятое решение, я тотчас направил свой “корабль” в Большую Краснофлотскую Лужу и далее к острову Сортира, где меня поджидало немаловажное открытие: возле ящика, накрывшего выгребную яму, тускло поблескивал, вдавленный в грязь, латунный патрон! Он принадлежал тэтэшнику или другому пистолету, но явно попал сюда не без помощи Вшивцева.

Я сунул патрон в карман, добавил оборотов, и “корабль” в считанные минуты прибыл в порт назначения. Вахтерша подтвердила догадку, сказавши, что Вшивцев здесь, в музкомнате, где пребывает уже полтора часа. Что ж, сказал я себе, пора брать быка за рога, и устремился в глухой коридор правого крыла, откуда едва доносилось пиликанье баяна.

— Кого ещё несёт?! — рявкнул Аркашка в ответ на мой стук.

— Мишень “бегущий кабан”...

— Ну, и бежал бы дальше!

Баян умолк, как только я свернул из фойе в тупичок-аппендикс. Его сменил визгливый скрежет напильника. Теперь и он умолк. Оставалось лишь гадать, чем там занимается Вшивцев и впустит ли он меня, если сочтет невозможным моё присутствие в “музыкальной табакерке”, которая превратилась сейчас в слесарную мастерскую.

— Дальше бежать некуда. Дальше — стена, — ответил я и пнул дверь. -Между прочим, я нашел у помойки одну штучку, которая, наверно, заинтересует тебя.

Дверь распахнулась.

— Входи, “кабан”! — предложил Аркашка, ничуть не смущенный вчерашней пальбой. — Показывай “одну штучку” и... и проваливай. Башка трещит. И вообще не до тебя.

— Если я стукну сейчас тебя по башке за вчерашнее, она у тебя вообще развалится. А “штучка”... Вот! — И я достал из кармана патрон. — Ты обронил. Больше некому. Это значит, что ты приволок сюда свой арсенал, из которого выделишь наконец МОЮ долю.

— Это значит, что мой арсенал сейчас покоится в сортире. В прохладной вонючей мгле. Хочешь — доставай. Что добудешь, всё твоё. Я, Мишенька, повестку получил. Допросят с пристрастием, а там, глядишь, и с обыском нагрянут. Так что держать дома арсенал — себе дороже.

Я окинул взглядом комнату: дудки, трубы, барабаны и, конечно, баяны. Это — на стеллажах. А к столу прикручены тиски с зажатой в них очень знакомой деталью.

— Старый арсенал выбросил, а новый готовишь здесь? — Я шагнул к столу и выдвинул ящик, в котором лежали прочие детали пистолета.  Темнишь, “полковник”! А это что?

Он вытер со лба обильную испарину, приложился к бутылке с пивом, выгреб детали на стол, ловко и быстро собрал обшарпанный и невзрачный пистолет, зарядил его и, крепко стиснув обеими руками, выстрелил в пол.

Я стоял с разинутым ртом, застигнутый врасплох стремительными движениями умелых пальцев.

— Этот зверь зовется “Лама”, но не имеет одного крепёжного винта. Хочешь, забирай в таком виде, а не хочешь в таком, подожди неделю. Я найду подходящий шуруп. Вообще, Мишка, настырная ты зануда! Даже смотреть противно! Вцепился, как клещ! — И он швырнул “Ламу” на стол.

— Противно — не смотри, — посоветовал я. — А ты не клещ? Вспомни, как клянчил зажигалку! Теперь в кусты, да?

Он ничего не ответил.

Я взял пистолет, вынул обойму и снял надствольник. Сунул их в карман и вышел. Я не стал объяснять Вшивцеву, что решил не домогаться большего. Оставлю эти цацки на память — и достаточно. А он, коли такой “левша”, пусть мастерит недостающую деталь. Наверняка у него полно в заначке всякого железного хлама, вот и пусть старается.

— А постмодернизм я не люблю. Искусство советских вахтёров.
— Почему?
— А им на посту скучно было просто так сидеть. Вот они постмодернизм и придумали. Ты в само слово вслушайся.
Виктор Пелевин

Налюбовавшись “пистолетом” и ничего не сказав бородачу о том, что нахлынуло, что вспомнилось, я вернул зажигалку и предложил зайти ко мне почаёвничать.

— Засидимся, а электричка уйдёт, — засомневался он.

— Не последняя же, — возразил я. — Холст можешь у меня оставить. Подсохнет — позже заберёшь. Этюдник тоже можно не тащить в город. Приезжай и крась сколь душе угодно.

— Если и приеду ещё, Михал Иваныч, то осенью, когда схлынет с берегов эта шушера, — ответил он, поднимаясь с лодки. — Для летних пейзажей есть своя избушка на курьих ножках. В моей деревеньке тоже гадят приезжие, но всё-таки не так успешно, как у вашей благодати. Речушка у нас вовсе квёлая, ну и... негде разгуляться молодцам.

Солнце уже опускалось за синий гребень леса. Он карабкался на склоны каменистых холмов и охватывал посёлок неровной подковой. Избы крайних улиц скрывались в её густой тени, и только десяток сосен, сбежавших из леса к людям, полыхали в низких лучах светила, как зелёные факелы, высоко поднятые над огородами и крышами тонкими оранжевыми стволами.

Те же лучи золотили противоположный берет, леса и округлые сопочки, деревню Чумичёвку, белые паруса яхт, что, как лебеди, скользили по бирюзовой воде, и низкий, будто сплющенный, катер переправы. Издали он походил на длинную серую щуку, выставившую плавник рубки и короткую трубу, сохранившую от советских времён красную опояску. Катер скрылся за мысом, когда мы обогнули бухту и начали подниматься бугристой улицей к двум полусгнившим срубам. Они, никому не нужные, стояли здесь больше десяти лет и давно превратились в памятник многих строительных начинаний, брошенных за отсутствием средств. Потому и высились рядом нежилые двухэтажные бревенчатые терема, изредка посещаемые хозяевами с инспекционной проверкой. Их уже начали ощипывать предприимчивые “ваххабиты”, не брезгающие ни тазиком, ни мочалкой, оставленными в бане, ни шлангом и лопатой, забытыми у грядок. Спутник мой слушал и кивал: везде одно и то же! Куда крестьянину податься?!

— Грустная повесть временных лет, — уныло констатировал я. — Недавно поссовет вывесил объявление: у кого нет возможности внести квартплату...

— А что, здесь имеется и муниципальное жилье?

— Имеется. Вот поселковый и предложил недоимщикам расплачиваться стройматериалами, садовым инвентарем и всяким инструментом. Сразу начался тотальный грабёж дачников, которые часто отсутствуют и оставляют латифундии без присмотра.

Тема была исчерпана, и мы умолкли. Брели солнечной стороной улицы мимо каменных истуканов, поставленных природой и оставленных людьми из боязни прикоснуться к причудливо нагромождённым каменюкам, готовым, кажется, рассыпаться в любой момент из-за отсутствия равновесия и держащихся только на честном слове. Но истуканы стояли прочно, опровергая своим существованием незыблемые, казалось бы, законы физики.

У крепостных ворот Прохорова замка питекантроп Сёмка торговал крупных лещей. Их предлагал главный поселковый браконьер Аминахат Галиев, воздвигнувший громадную семейную цитадель за счёт грабежа рыбных ресурсов и за счет других побочных заработков. Нам он предложил плотву и окуней. Я отказался.

— А рипуса возьмёшь? — настырничал чёртов браконьер.

Я отмахнулся и поспешил к своим воротам.

Аминахат, раскорячившись на мотоцикле, промчался мимо. Из коляски торчал мешок с рыбой.

— Сетью ловит, подлец, — пояснил я. — Рыбнадзор у него в кармане: куплен с потрохами.

Я дёрнул за верёвку — во дворе отозвался колокол.

Подруга отперла калитку в воротах и, увидев этюдник на плече моего спутника, а в руке — холст, милостиво улыбнулась. Политес!

— Молодцы, к ужину подгадали! — похвалила жена. — А я, как чувствовала, рыбы нажарила большую сковороду.

— Когда успела? — удивился я. — Аминахат нам только что предлагал.

— Степа успел доставить раньше.

— Стёпа — малолетний преступник, — пояснил я, опуская мешок с “золотом партии”. — Поставщик Двора Его Величества. Тоже сетью промышляет. Недавно менты отобрали у него мотоцикл, так он успел новым обзавестись и уже на “жигулёнка” нацеливается. К осени наверняка купит.

— Доходное место!.. — пробурчал бородатый Василь Трофимыч, освобождаясь от громоздкого ящика и холста. — Каждый выживает в одиночку. Как может и умеет.

— А ты, Василь Трофимыч, не подрабатываешь кистью? — поинтересовался я, открывая дверь перед гостем.

Забавно, что он сразу оживился. Видимо, я задел чувствительную струну. Зацепил — и она зазвучала. Особенно оживлённо за столом, когда мы навалились на жареную плотву, сдобренную четвертинкой, добытой женой из какой-то таинственной и, конечно же, неведомой мне заначки. Стопка оживила моего бородача. Так и бывает с непьющими людьми: алкоголя — на грамм, разговора — на килограммы. Неумение вести светскую или иную беседу всегда угнетало меня. Что делать, я косноязычен, и выражение “хорошая мысля приходит опосля”, увы, целиком и полностью касается меня. Или относится ко мне? Целиком и полностью. А касается меня только Бахус. Прикоснется, и... из рюмки, так сказать, возгорится пламя. Нет, сначала всё-таки искра. Рюмки маловато. Нужна прогрессия. Движение по спирали. Появляются реплики и... Ну, ладно, что это я всё о себе! Вася заговорил! За столом Василий Трофимыч стал просто Васей, тоже удостоенным божественного прикосновения Бахуса. Рюмки оказалось достаточно — от следующих он отказался, — чтобы, в свою очередь, заговорить “всё о себе”, о своём бизнесе. О нем и только о нем, вкус к которому почувствовал, как только прорвало плотину и смыло всякие запреты на куплю-продажу творений безвестных доселе мастеров, которые всплыли на поверхность вместе с обломками творческих союзов и грязной пеной госцензуры.

Я не ждал от Васи каких-то сверхоткровений, а ему хотелось поговорить о своих успехах на поприще благоденствия. Оно строилось по схеме очень простенькой. В духе нынешних рыночных отношений. Летом Вася “собирал материал”. Зимой штамповал из него “видики”, весной и осенью вёз в Питер готовую продукцию, где сбывал её какому-то барыге.

Скучная, в общем, материя, но я выслушал коммивояжера с должным вниманием и спросил, оправдывается ли такая коммерция. Небось затраты велики? И цены на билеты кусаются, и в Питере надо есть, пить и выпить?

Выпить? Он усмехнулся. Ах да, трезвенник!

— Когда как. Бизнес — это риск, а наш бизнес в особенности, — ответил он, обгладывая рыбёху. — Случаются и осечки, но в основном доход покрывает издержки. Для этого я и здесь кое-что держу про запас. Начал, к примеру, “Сражение при Цусиме”. Для областного прокурора.

Ни хрена себе! Цусима! Так он, выходит, ещё и маринист!

Я похвалил его за въедливость и инициативу. Ишь, с каким смаком повторял “бизнес”, “доход”, “издержки”. А может, так и надо? Я с Дрискиным — по-свойски. Сколько даст, столько и ладно. Брякну с потолка — достаёт сумму. А у Васи, видимо, на всё твердые расценки, каждому “видику” — своя цена по таксе.

Сделав сей вывод, я прикончил чекушку.

— А вы, Михал Иваныч, что поделываете в своей фазенде? Вижу, по-прежнему творите? — спросил артбизнесмен, поглядывая на мольберт, где с холста, увешанного рабочей амуницией, злобно таращился на застолье (в щелку между штанин) одноглазый пират Флинт.

— Я? Да, творю... Всякие штучки-дрючки. Надоест — пьянствую. При наличии, естественно, оборотных средств и при отсутствии сдерживающего начала. — Я посмотрел на жену, которая сотворила каменное лицо и собрала губы в не менее твердый бублик, демонстрируя молчаливый вопль негодования по поводу неуместной откровенности. Я проигнорировал гранитоподобную мимику подруги и закончил мысль: — Пьянствовать надо при полной свободе воплощения замысла, иначе пропадает весь смак.

Неудовольствие хозяйки не ускользнуло от гостя. Василий Трофимович тотчас повернул руль и заговорил о выставках, публикациях, рецензиях, каких-то тусовках, в которых не раз принимал участие. Он называл имена, хвалил одних, хаял других. Поинтересовался и моим мнением. А что я мог ответить ему? Что?!

— Рад слышать, Вася, что ты следишь за пульсом, интересуешься выставками, следишь за новшествами, а я... Уж больно скучно и убого выглядят... старые новшества. Читаю иной раз хвалебные статьи, слушаю телевизионный елей. Однажды съездил в город взглянуть на корифеев и убедился: самодеятельность среднего пошиба. Толкуют о цвете, а на холстах грязь. Пишут о проникновении кого-то, того или этого, в сущность вещей, о преобладании духа над формой, а на поверку — обычное дилетантство. Пытаются скрыть “новаторством” отсутствие элементарного ремесла, неумение совладать с красками и кистью. В Союзе художников — профессионалы вроде бы... Не знаю только, сколько их осталось. К ним ведь тоже прибились... все эти — на волне поветрий. Тоже захотелось приобщения к элитарности.

— Но их-то выставки посещаете?

— Нет. Не был уже лет десять—пятнадцать. Я же знаю там всех или почти всех. И знаю, что увижу. Поэтому не жду ни откровений, ни открытий. Одни претензии.

— Круто...

— Куда уж круче... Это моё личное мнение. Только моё. Я его держу при себе. Понимаю же, сколько людей, столько и мнений. Каждый имеет право на свой взгляд.

— Вы, Михал Иваныч, вижу, остались убеждённым реалистом, а это нынче не в моде, — подвел он итог.

— Мода — понятие растяжимое, а что до реализма... У испанского философа Ортеги-и-Гассета, много писавшего о художниках и для художников, есть любопытное рассуждение, подкрепленное — заметь! — логикой. Он ловко доказывает, что реалист — это идеалист, а идеалист, значит, реалист. Вот и получается, что искусствовед может доказать что угодно. Похерить настоящую картину, а из дерьма сотворить конфетку. Значит, не нужно петь с чужого голоса, а слушать только своё “я”. Не надо схем, схоластики и зауми, манипулирования словами. Кистью — тоже. Живопись должна говорить с душой и сердцем, а не таранить серое вещество. Она — не ледокол, у неё другая, тонкая организация. Или, Вася, прекрасное, в его истинном понимании, уже выброшено на помойку?

— Но... зритель всегда прав?

— Конечно, — согласился я. — Потому и говорю о множестве вкусов. Ничего нельзя запрещать. Можно ругать, не соглашаться, но, оставаясь при своём, уважать чужое мнение. Ты бы не спросил, я бы не вякал. Я, к примеру, ненавижу попсу и весь постмодерн ни на эстраде, ни в живописи.
Ни уму, ни сердцу! Тыр-пыр, тру-ля-ля, голые животы, гимнастика на эстраде. Ни мелодии, ни... Э, что говорить! Набор слов, которые жуют, жуют, жуют — и это песня?! А молодёжь ломится, дёргается, ломает шеи и выворачивается наизнанку в переполненных залах. Слушает! А ведь ни капли поэзии — дурацкие словосочетания, не имеющие к песне никакого отношения.

— В нынешней поэзии тоже сколько угодно вывихов...

— Ну, верно, верно, как везде! Веяния эпохи. Пялят глаза в космическое будущее, творят футурум, самовыражаются до требухи, позвонков и прямой кишки! Главное, ни на кого не походить, чем забористее, тем больше шансов, что на тебя обратят внимание.

— С Пушкиным им не тягаться! — с готовностью поддакнул Вася.

— С Пушкиным! — Я вошёл в раж. — Я вот читаю его или Бунина там, Пастернака. Сколько ни читаю, одни стихи проскакивают мимо. Не задевают! На другие каждый раз налетаешь, точно на риф. У других — тоже свои рифы. Не говорю о хрестоматийных. Они не требуют апробации. И выходит, что даже классики читаются по-разному. Почему?

— Почему?

— Потому, что настоящая поэзия неисчерпаема и готова дать любому то, что ему нужно от неё больше всего. Она... — Я запнулся и заткнулся. И чего раскипятился? Прописи вздумал проповедовать. На сухую глотку!

Подруга ушла в огород — выжил! Не любила, когда я начинал “толочь воду в ступе и сифонить пустым, но густым паром”.

Душа воспрянула, а руки достали потайной фунфырик: нечего ждать милости от при... подруги, создать её своими руками — вот наша задача на сию минуту!

Спирт опалил глотку, взорвался в желудке и срикошетил в голову, когда Вася-ибн-Трофимович поспешил со двора. Я решил прогуляться с ним до железной дороги, поднести холст и тем самым подвести черту хозяйским обязанностям и гостеприимству.

— Михал Иваныч, я давно хотел спросить, ещё в школе хотел, да не решился, а теперь... Почему вы бросили училище, а потом институт? — Он даже бороду закусил от смущения, балбес эдакий, а чего смущаться? — Все, кто кончал институт, все — в Союзе художников.

— А что Союз? И в тогдашнем был изрядный бардак, и сейчас он не панацея от чего бы то ни было. Да, когда нужно было выстоять против обкомовских окриков, организация имела какой-то смысл, но и тогда собачились из-за заказов, кучковались по группочкам, по интересам, интриговали и плели сети заговоров. Я ведь тоже жаждал приобщиться к сонму избранных. Членство как бы создавало ауру исключительности и, главное, позволяло приблизиться к кормушке, возле которой можно было толкаться и чавкать. А приблизиться трудно, а то и невозможно без согласия местных опричников, а после ещё и Москвы, тамошних секретуток, без участия в выставках. А у выставкома — идеологические шоры. Самые ловкие пользовались фотоаппаратом и кинокамерой: не важен метод, важен результат! Я же красил моря. К Уралу они — никакого отношения, к социалистическому — тем более. Ладно ещё, что я не горевал. Ну, повздыхал маненько, да быстро утешился.

Некоторое время мы шли молча. Солнце уже спряталось за лес, но ещё розовели самые верхушки сосен. В гуще бора накапливалась тьма, сдобренная пока что изрядной долей синевы. Снующие туда и сюда автомобили посверкивали фарами, хотя над шоссе по-прежнему держался белёсый отсвет ушедшего дня, который будет висеть до полуночи.

— А на вопрос вы всё-таки не ответили, — нарушил молчание настырный Вася.

— Недавно я перечитывал Паустовского. Он пишет о Бунине. Говорит, что тот с юности заболел скитальчеством, непокоем, жаждой увидеть всё, дотоле невиданное. Бунин, пишет он, признавался, что никогда не чувствовал себя так счастливо, как в те минуты, когда ему предстояла большая дорога. Вот и я... Скитальчество — это болезнь. Как грипп. Может настигнуть и нобелевского лауреата, и Михаила Гараева. Я б и сейчас не прочь пошататься по свету, но безденежье — сильнодействующее лекарство от этой болезни.

— Так ведь надо было решиться!

— Слышал выражение “сжечь корабли”? — спросил я, когда мы поднялись на насыпь и прошли под навес, к кассе. — Тоже лекарство. От сомнений. Решил — выполняй. Только не мнись и не мямли. Сошлюсь на другой авторитет, на Фритьофа Нансена. Когда он решил пересечь на лыжах Гренландию, то выбрал для старта дикий восточный берег, чтобы не появилось желание вернуться назад. Отступать-то было некуда! Нужно было идти-идти-идти только вперед, на запад, к людям. Позже, выступая перед студентами, он говорил, что хваленая “линия отступления” — это ловушка для тех, кто стремится достичь своей цели. “Поступайте, как дерзал я, — напутствовал он ребят, — сжигайте за собой корабли, разрушайте позади себя мосты. Ты должен будешь пробиться, иначе ты погибнешь!”

Васин вопрос разбередил и мои размышления о том же. Почему я скитался? Наверное, ещё и потому, что не верил в себя как в художника, да и море было слишком притягательно и заманчиво возможностью обрести себя в новом качестве. Сейчас мне было всё равно, художник я или не художник. Какая разница? Всё давно устоялось, лишнее выпало в осадок, жизнь обрела реальные очертания, горизонт приблизился, и неча заглядывать за него. Что умел, осталось при мне, чему не научился, теперь излишество. У Васи — прокурор, у меня — Дрискин, у Льва Палыча — сливки “лучших домов Лондона”. Каждый выживает в одиночку. Никто никому не мешает, каждый варит свою кашу и трескает её, соизмеряя с аппетитом.

Василий Трофимович, видимо удовлетворенный объяснениями, больше ни о чем не расспрашивал. Да и электричка гугукнула за поворотом. Сунул мне руку, подхватил вещички — только его и видели. “А может, следует говорить “и был таков”?” — спросил у Дикарки, когда умчался поезд, рельсы отстучали и Вася мой уехал, видно, навсегда. “Что в лоб, что по лбу”, — ответила любимица и устремилась в лес с высоченной насыпи. Я, минуя шоссе, последовал за ней в сумрачный покой затихающего бора, где устраивались на ночлег и ещё чирикали сонно какие-то чижики-пыжики.

Вот наконец и “my castle”.

Мушкет во дворе. Бдит. Жёнушка дёргает травку с морковных грядок, и это дотемна. Я же пребывал в состоянии покоя и отрешенности. Чем заняться? Взглянуть на дело рук своих? Освободил холст от рубах и подштанников — “пираты затаили все дыханье”, а одноглазый бандит Флинт злобно вперил в меня сверлящий взгляд.

— Ну, что, старый бандит? Йо-хо-хо и бутылка рому?

— Литературщина! — прохрипел пират, смерив меня презрительным взглядом, а попугай, дремавший на его плече, очнулся и заорал: — Какой ром?! А где пиастры, пиастры, пиастры?!!

— Дождётесь, мерзавцы, сдам всю шайку Васиному прокурору! — пригрозил я. — Он всех вас повесит! На стену. А теперь марш в темницу! — скомандовал я своему творению и набросил на холст тельняшку und портки.

В комнату, крадучись, вползала ночь. Окно всё плотнее затягивала сиреневая дымка, которая позволяла разглядеть лишь спину работящей супруги. Борьба за урожай переместилась с морковных грядок на соседние, где кустилась “виктория”, но разобрать, чем занимается труженица, было уже невозможно.

Чтобы просигналить об окончании рабочего дня, я зажёг свет, но реакции не последовало. Тоже мне рабыня Изаура! Ну, ясно, дуется из-за чекушки. Вот и изнуряет себя, рассчитывая усовестить безжалостного плантатора...

Книжкой, что ли, заняться? Я потянулся к полке и увидел на кромке доски пистолет-зажигалку. Забыть её Вася не мог. Видно, обратил внимание на то, что я слишком уж долго и заинтересованно любовался цацкой, вот и оставил на память о своем посещении моей берлоги.

Но человек так неудачно устроен, что всё-таки ждёт прекрасных повторений, ждёт воскрешения своего собственного прошлого, которое, смягченное временем, кажется ему пленительным и необыкновенным.
Константин Паустовский

Железки, изъятые у Вшивцева, я сунул в чемодан и забыл о них. Столько всего свалилось разом! Сначала объявился Шкредов. Я вновь переселился к подножию

Кракатау, а вскоре, чтобы не докучать Фреду, перебрался на пароход. Разгрузка заканчивалась. Возвратится отдохнувшая “морская” команда, подменку попросят вон. Но Фред сказал, что Пещера Лейхтвейса всегда к моим услугам.

Через неделю после бурного повстречания, устроенного “гг. офицерами” своему предводителю, на Ватутина появился Давыдов: “Здесь его дом, его давний маяк, из долгих скитаний вернулся моряк”... А мог бы и не вернуться. Запросто! Корыто его плоскодонное, РМС-15-15 “Сопочный”, несколько суток кувыркалось возле Фарер под присмотром двух логгеров. Машина у морозильщика слабосильная, где ей справиться с превосходящими силами шторма, который разметал рыбацкую флотилию, а матку, плавбазу “Тунгус”, вынудил уйти под прикрытие островов.

Сопровождающим тоже приходилось несладко, но эти мореходные кораблики, созданные для работы в океане, могли противостоять любой бодяге. Лишь бы не отказал двигатель. Но помочь “Сопочному” они не могли. Случись оверкиль — ни подойти, ни подобрать людей. Ну, удостоверились бы в неизбежном и доложили, что рыбаки благополучно перевернулись посерёдке океана и утопли во славу родного советского флага.

Хорошо всё, что хорошо кончается. Эдька вернулся, и мы встретились. Ещё протрезветь не успели, а в порту новое пополнение: пришел с юга БМРТ-301 “Лермонтов”. Тот самый, что полгода назад “к далёкой Африке, стране ковров, спешил”. Теперь всё позади. И Гвинейский залив, и Гибралтар, где рыбаки “отоварились”. И вот, спустив валюту, вернулись домой. В том числе и мужья Эдькиных сестер. “Коряги-мореходы” закатили пир на весь мир. И я там был, водку-пиво пил и горланил вместе со всеми новую “коробляцкую” песню, пародию на ту, что распевали ремесленники из фильма “Здравствуй, Москва”.

За дымкой синеющей дали
Растаял наш город родной.
Как часто, Гибралтар, мечтали
О радостной встрече с тобой!
Мы идём и поём
По Мейн-стрит, по бульварам и садам,
Мы идём и поём,
И, Мейн-стрит, улыбаешься ты нам.
Мейн-стрит, Мейн-стрит,
Жаль, недолго валюта бренчит...

Ну, и так далее. Про ковры итальянские — синтетика! — с оленями и даже “Мишками” Шишкина и прочие “ковровые изделия”. Они стоили три фунта, но, проданные в тени родных алтарей, служили значительным подспорьем основному заработку.

Я тоже мечтал о Гибралтаре. “Голубая мечта”? Нет, любопытство. Небольшой полуостров на юге Испании, присвоенный Англией, с детства “запал в душу”, благодаря шаржу Бориса Ефимова, помещённому в одном из номеров довоенного “Огонька”. Художник изобразил генерала Франко стоящим на пирамиде из стульев с рупором в руках. Из рупора вылетала словесная струя: “Немедленно возвратите Гибралтар! Гибралтар теперь наш!” А так как “испанка” с кисточкой на его голове была точно такой же, как и на моей головенке, то маме, учительнице географии, приходилось объяснять “почемучке”, что такое Гибралтар, Испания, Средиземное море и Атлантика, показывать их на карте и дополнять географию политинформацией о недавней войне на Пиринеях. Потом она доставала патефон и ставила пластинку, если не изменяет память, с названием “Бандера роха”. Ритм песни будоражил меня. Заставлял маршировать по комнате с игрушечным ружьецом и распевать... Да, память мне изменила: песня, кажется, называлась “Роха а бандера”, оставаясь всё тем же “Красным знаменем”. То ли итальянским, то ли испанским, да и нашим тоже. Песню вызубрил, как попка, а потом забыл. Как забыл и песню о Москве, заученную в ремеслухе. Помполитша, с прозвищем Волчица, при каждой возможности отправляла нас строем в киношку брать пример с образцово-показательных воспитанников трудовых резервов. Нда, нудно и казённо! Теперь, припомнив кое-что, я с большим удовольствием пел хвалу Гибралтару и Мейн-стрит.

Окна в сад распахнуты. Быстротечный ливень остудил жар лета, ветерок колыхал тюль, ворошил волосы. Голова кружилась не только от водки.

“Коряги-мореходы”, слегка ошалевшие от присутствия жён и детей, стали говорливы и смешливы. Хватив стопарь и проглотив кусок, показывали ракушки и веточки кораллов, рассказывали об Африке, о тамошней жаре и сардине, что “пёрла в трал, как дурная”, о морских черепахах и прочих чудесах заморских стран. Мужики вскакивали и бежали на кухню с горбатыми, кофейного цвета, лангустами. “Медведей”, так они их называли, тут же варили и предавали поеданию. Были ещё и кокосы.

Вино лилось рекой, сосед поил соседа. Мореходы, как говорят сейчас, ловили кайф и балдели под родной крышей, с которой расстались ни много ни мало, полгода назад.

Я смотрел, слушал и завидовал. Они радовались возвращению, а мне хотелось на палубу, в прокаленную тропическим зноем каюту, хотелось поскорее расстаться с опостылевшим берегом. Поэтому среди шумного и взбалмошного застолья душу мою грызло нетерпение, сердце радовалось чужому веселью, но одновременно его теснила тоска.

За этой сумятицей мыслей и чувств пряталось ещё и желание черкнуть наконец письмецо Графуле и Жеке. Они до сих пор находились в неведении относительно того, куда и каким ветром унесло с Трифоновки их собутыльника. Догадались, наверно. Поняли, что я сделал-таки “ход конем”. А я не писал им. Хотел определенности. Ведь до сих пор не удалось перебороть судьбу. Она уже не держала меня за горло, но только в море я мог бы сказать себе, что одолел ее и начал если не с нуля, то близко к нему. Можно сказать, снова да ладом, почти сначала.

И тут я очнулся и насторожил уши: заговорили о “Лермонтове”. Команда его уходила в отпуск, а траулеру, вслед за “Фурмановым”, предстояло отправиться в северо-западную Атлантику. На Большую Ньюфаундлендскую банку, в места, известные как “гнилой угол Атлантики”. Этот рейс должен стать последним перед капитальным ремонтом в Николаеве, что на Черном море, где и был построен тралец-кормовик.

Расспрашивать о подробностях не было смысла. Всё равно мне ничего не светило. “Лермонтов” уйдёт с новой командой, но кто меня отпустит из подменки?! Видно, торчать мне в ней до скончания века, собирать мусор и катать бочки с солью.

Застолье уже еле тлело, дети спали, взрослые дремали. Эдька предложил выпить последнюю за мать и разбежаться. Не успели закусить — принесли радиограмму от Варвары Григорьевны. Я знал, что она ушла старшим коком на морагентской “Звезде” в Антарктику. Не за китами — за трупами китобоев. О них я тоже слышал в порту: шестеро, что ли, снедаемые жаждой спиртного, выпили какую-то дрянь и отбросили копыта. Морячка же извещала, что “Звезда” покинула Гибралтар и скоро прибудет в порт.

— С тобой и встретим, Миша, — сказал мне Эдька, когда мы вынесли в сад раскладушки и начали укладываться под яблонями. — Эти, — он кивнул на темные окна, — едут побултыхаться в Черном море, а я... — Он замолчал.

— А ты?

— А я увольняюсь из конторы и буду искать работу на берегу. В милицию думаю податься.

— Чего это вдруг?! ~ удивился я.

— Помнишь, я в Мурманске начистил чушку нашему секретчику Гурееву? Он накатал на меня телегу, и “серый дом” поставил кадры в известность, что Давыдову не видать загранвизы как своих ушей.

— У тебя мать член партии, бывшая партизанка! Её гестапо расстреливало — чудом жива осталась. Да и в моря уже столько лет ходит. Неужто не примут во внимание?

— Ты ж не ребёнок, Мишка! — заворочался он на хлипком ложе. — Честь мундира! Вернется мама, попрошу её закинуть удочку в обкоме, но только для очистки совести. Уверен, коли решение там принято, значит, не проханже.

— Тогда я сведу тебя с мильтонами из четырнадцатого отделения. Там отличные мужики. Один Петя-артист чего стоит!

Эдька не ответил. Он спал.

Из кустов вылезла Подхалимка. Дворняга прижилась и вряд ли вспоминала “Бдительный”, Арктику и тамошнюю холодрыгу. Мне она просигналила хвостом что-то умильное, Эдьку лизнула в нос и улеглась между нашими раскладушками. Уснул и я, а вскоре видел Гибралтар. Он походил на огромный утюг, на вершине которого развевалось “роха а бандера”. Я смотрел на него с палубы “Лермонтова” и пел: “Красное знамя, гордо рей над нами, красное знамя, неси свой ясный свет! Мы к борьбе готовы. В бой для жизни новой! Ты даёшь нам силы, с тобой непобедимы!”

...Через неделю “Фурманов” ушел к Ньюфаундленду. Эдькины сестры уехали на юг, а я перебрался на Ватутина. Ещё через неделю мы встречали “Звезду”. Варвара Григорьевна стукнулась в обком — не достучалась, и в райотделе появился новый “красный милиционер”. Рядовой Осипов быстро нашел общий язык с рядовым Давыдовым, а рядовой Давыдов — взаимопонимание со старшиной Кротовым и лейтенантом Филимоновым.

Минула ещё неделя, и в один из дней, когда я пылил метлой у входа в отдел кадров, меня окликнул инспектор рядового плавсостава Фадеев.

— Приблизься, Гараев, — окликнул и с милой улыбкой поманил меня пальчиком. — Из Морагентства пришло подтверждение на твою вторую визу. Можешь получить направление на “Лермонтов”. Нужно помочь великому поэту достойно закончить трудовой год. А там, глядишь, созреет и твоя эагранвиза. Согласен?

— Ещё и спрашиваете! — простонал я и прямо с метлой шагнул на крыльцо. — Давайте, давайте вашу бумажку! И поскорее!

Часть третья

MARE AETERNUM

То, чего мало, но достаточно, — лучше, чем то, чего много, но недостаточно.
335-я ночь Шехерезады

Я не задавался вопросом, брать ли этюдник или не брать. Сразу решил: не беру. Впереди осень, а там и зима не за горами. А зима близ Гренландии — не фунт изюма! Да и я не Рокуэлл Кент. Рядовой Швейк я. Причём далеко не бравый.

У Паустовского сказано, что “есть люди, которые выбрали в жизни главное направление и заставляют себя сознательно отбрасывать другие, как бы второстепенные, направления”. Я полагал, что теперь, когда я добился “главного направления”, “второстепенными” можно пренебречь. Заниматься на промысле живописью — нонсенс. Будут косые взгляды, ехидные вопросы и подначки, остряки назовут меня Айвазовским, и никто не скажет, как боцман с “Онеги”: “Ну, ты и вертау-ус!” Значит... что? Альбома и карандашей достаточно... гм, для представительства. Ну, хорошо, прихвачу акварель и беличью кисточку. На всякий случай.

Бросив пожитки в рундук четырехместной каюты и отпросившись у рыбмастера, я отправился в Светлый, чтобы проститься с Фредом и Великим Моурави. Только сели за стол — ввалились “гг. офицеры”, обладавшие нюхом ищейки, когда доходило до выпивки. Прощание затянулось. Пришлось заночевать в Пещере, но рано утром я уже был в порту.

Судовые работы — обычное дело, но этим делом пришлось заниматься в рыбцехе. Палубные бригады были укомплектованы. Я торкнулся было к старшему тралмастеру Трофиму Тарарину, но получил от ворот поворот. “Где ты был раньше, Гараев?” — сказал черный как жук старший трал. Правда, пообещал, буде освободится место, иметь меня в виду.

“Вряд ли освободится”, — решил я без особого, однако, уныния и занялся чисткой противней, бункера и разделочных столов, а потом и “живописью” — покраской рыбцеха. Рядом сопели такие же чижики. Не успели обнюхаться, как меня вызвал старпом. Поглядел на прибывшего, носом пошмыгал, поспрошал кое о чем и... и предложил пойти в Морклуб и сдать экзамен на матроса першего классу! Я тоже пошмыгал носом.

— Когда? — это я ему.

— Завтра! — это он мне.

— Мамочки! — это я себе.

— Книжки есть освежить знания? — это снова мне.

— Есть... — шмыгнул я носом в последний раз и отвалил с направлением на завтрашний экзамен.

Я был не против экзамена. Корочки всегда пригодятся. Но зачем чифу понадобилась эта канитель? Ладно, гадать — занятие не для меня. Вечер посвятил самоподготовке. В основном ППСС, то бишь Правилам предотвращения столкновения судов, на которых горят даже иные штурмана. Устройство судна и прочие устройства — рулевое, грузовое, — спасательные средства меня не колыхали. Ну, ещё повторил сигнализацию и основы судовождения, а в такелажные работы вообще не заглянул: моё! родное!

Назавтра отправился в клуб, а там — как по маслу: пришел, увидел, победил. Более того, увидев моё досфлотовское удостоверение старшины шлюпки, экзаменаторы предложили получить “свежее”. Так сказать, по горячим следам, в этот же день. А почему бы и нет? Где наша не пропадала!

Слава Богу, не оплошал я и на заливе, где пришлось командовать клубовским экипажем яла-шестерки. С гребцами сработали на “пять”. Чуть подгадили, когда ходили под парусом. Нет, все повороты, и “оверштаг”, и “фордевинд”, скрутили нормально, но — с рулём. Без руля — хуже, но и тут мы, в общем, не подкачали. Пришлось погонять парней с носа на корму и с борта на борт, так как повороты без руля получаются лишь при правильном изменении центра тяжести шлюпки. К счастью, военморы Уральской морской школы уделяли много внимания именно этому упражнению.

Предъявленные свидетельства вызвали у старпома череду улыбок, лучезарных и добродушных. Иным и не мог быть человек, белобрысый и толстощекий, с лицом, украшенным бачками, схожими с витыми плюшками, слегка поджаренными по краям, и фатоватыми усами. Они топорщились, лезли не в стороны, а вперед и выступали за пипку крошечного носика. Очень милого, впрочем, и круглого, как луна. Портрет, мне кажется, говорит сам за себя: пока что мне нравился этот человек, а что будет дальше... Увидим.

Чиф полюбовался моими свидетельствами, вернул и предложил должность плотника. Если я и задумался, то на секунду-другую. Заманчиво, но... Отказался.

— П-почему?! — Белоснежная сорочка, открытая до брючного ремня распахнутыми полами синей рабочей куртки, дрогнула, словно лунная дорожка. От великого удивления губа оттопырилась и так встопорщила усы, что носик исчез между щек, точно кнопка, вдавленная в стену. — Это ж... это же синекура!

— Насиделся на берегу. Хочется поработать руками, а Тарарин обещал местечко в бригаде добытчиков, — схитрил я, глядя, как пипка снова всплывает на поверхность сдобных щек.

— Ну... смотри, Гараев! Как бы не пришлось пожалеть. На осень идём, а с тралом работать в это время — не сахар.

Получив в Морклубе приличную аттестацию, я до того обнаглел, что подал документы в среднюю мореходку на судоводительское отделение. Успел перед самыми экзаменами. “Лермонтов” отдыхал у причала только десять суток, а на всю стоянку обычно отводилось сорок—пятьдесят. Время позволяло одолеть и этот барьер, если хватит силёнок перепрыгнуть.

Я, признаться, не надеялся на успех этой авантюры. Сочинение и диктант — ещё куда ни шло, а математика... Слишком слабы и зыбки были мои познания в этой области, важной, однако же, для всякого штурмана. А делать нечего: назвался груздем — полезай в корзину! И я отправился на первый экзамен — письменный по математике.

Сел за стол и струхнул: вокруг зубры! Капитаны, штурманы со стажем. Практики, которым понадобилось официальное подтверждение своего статуса. А рядом со мной так вообще мамонт — Герой Соцтруда Иван Иваныч Алексеев! Ну, этому море по колено, а экзамен — проформа. Вишь, сидит, зевает, рисует на бумаге какие-то закорючки, на меня смотрит, как солдат на вошь, а я трясусь — строчки задания мельтешат в глазах: первое — пример по алгебре, второе — задачка из геометрии, третье — доказательство теоремы. С неё и начал. Простенькая — повезло.

Что ж, перепрыгнул барьер: по математике — трояк и две четверки по русскому языку. Приняли! Программы и задания получил накануне отхода. Когда на мачте взвился “покой” — сине-белый флаг отхода, я замер, а потом изошел восторгом и букетом разнообразных чувств самого оптимистического свойства. Что значит место на судне, уходящем в рейс! Энергия из меня так и перла. Я крутился как белка в колесе, но везде поспевал.

Письма были отправлены, с “красными мильтонами” распита прощальная бутылка — очередной “верстовой столб”. И я отплыл в океан за морским окунем, лёгкий, как воздушный шарик, и довольный собой, точно мопс, получивший сахарную косточку.

Я понимаю, что, по существу, я всю жизнь плыл по течению. Но, как это ни казалось странным мне самому, течение несло меня именно туда, куда я хотел. Но всё же я казнил себя за это свойство.
Константин Паустовский.

— Мы вышли в открытое море, в суровый и дальний поход! — извещал по милости радиста каждые два часа известный певец.

А мы не вышли. Торчали у причала и ждали начпрода, который где-то не просто загулял, а видимо, по-черному. Накануне выдали отходной аванец и... Конечно, все загудели. Дым коромыслом! Комсостав, нёсший бремя ответственности, пребывал в здравом уме и твёрдой памяти, а низшие чины находились в “невесомости” и, при фактическом присутствии на борту, как бы отсутствовали в метафизическом смысле. Но, как говорил Дюма-отец, “надо принимать во внимание все случайности! Жизнь — это чётки, составленные из мелких невзгод, и философ, смеясь, перебирает их”. А Стивен Кинг добавил: “Опыт подсказывает мне, что в жизни случайности не совпадение, а правило”.

“Итак, джентльмены, дабы слово моё осталось в ваших умах и воспоминаниях, я открою вам суть и конечный итог всей метафизики”, — завершает писательскую дискуссию Уолт Уитмен, а я, соглашаясь с Кингом, обнародую “правило”, сформулированное водоплавающей братией: “Всё пропьём, но флот не опозорим!” Вот и вся метафизика, с точки зрения “философа”.

Мореходы спали по каютам или как неприкаянные бродили по судну. Уподобившись альпинистам, они штурмовали гору продуктов, брошенную без присмотра народным кормильцем на кормовой палубе. Закуска валялась под ногами — ленивый не подберёт. Её, разумеется, “подбирали” и тащили по способности и по потребностям. Согласно неписаным законам социалистического общества, в этом не было ничего зазорного и такое, во всяком случае, не считалось воровством. Признаюсь, я и сам слопал палку копчёной.

Второй помощник клял своего “персонального пьяницу”, но, обещая ему казни египетские, ничего поделать не мог: ключи от кладовок и холодильника находились у “этого ирода”.

Присаживаться на отходе у “верстового столба” — занятие рискованное. Можно “загреметь под фанфары”, и я воздерживался от выпивки, тем более сейчас, в начале первого рейса, которого так добивался. Поэтому выбор штурмана, принюхивавшегося к состоянию каждого потенциального гонца, пал на меня. На квартиру “ирода” я был отправлен с самыми широкими полномочиями. Мог при необходимости “набить морду” и даже “зарэзать”. При всём при том должен был обязательно доставить на судно если не его самого, то хотя бы ключи. “Задача трудна, но выполнимая”, — напутствовал штурман, и “взор его туманился слезой”.

Город просыпался. Я спешил. Вот улица, дом и квартира, а достучаться не получилось. Заправляется на стороне? Но здешних гадюшников не обойти и за год, а в моём распоряжении час-полтора. Выручила соседка по коммуналке — впустила. Искомое лицо валялось в луже блевотины и пыталось мычать нечто, похожее на “ямщик, не гони лошадей, ты лучше мне чарку налей”. Возиться с ним — мертвое дело. “Зарэзать”? Ударит такой фонтан, что свалишься рядом и замычишь то же самое! Значит, ключи. Приняв соломоново решение, обшарил карманы. Две увесистые связки гремели в плаще.

Моё триумфальное возвращение штурман встретил слезами благодарности. Были подняты самые стойкие мариманы из рулевых, что жили в нашей и соседней, семьдесят восьмой, каюте. Общими, но не слишком дружными усилиями продукты были переправлены в закрома ещё до появления таможни и погранцов.

Больше никто не удерживал нас у причала. Родимый город может спать спокойно, и видеть сны, и зеленеть сколько угодно: сто пять ещё не окончательно протрезвевших мужиков покидали его до январских календ.

Боцман Мишка Курылев в последний раз прошелся по каютам, проверяя списочный состав по судовой роли.

— Был бы здесь Иван Иваныч, он бы не допустил этого бардака! — вздохнул “дракон”, пиная в коридоре пустую бутылку.

— А кто это такой? — спросил я.

— Герой Социалистического Труда Иван Иваныч Алексеев — капитан “Лермонтова”! — со значением провозгласил Мишка. — Он сейчас в отпуске, но когда вернется!..

Вот так-та-ак! Мой недавний сосед по школьной парте командовал этой “бормотой”! А Эдькины свояки даже не упомянули о нем. Может, потому и смылись, что кеп строг и требователен?

Сейчас капитанил моложавый мужичок довольно крупной и крепкой комплекции. Пока что он никак себя не проявил. Был незаметен. Всем заправляли старпом и второй помощник, как и положено, наверно, на берегу. Кеп просто обязан быть промысловиком и показать, на что он способен, там, у Ньюфаундленда. Он, правда, железно отстоял-таки и меня, и Саньку Звягинцева, ну и, конечно, Юрку Рогова и Витьку Сеня от посягательств рыбмастера. Ишь, побежал жаловаться на старпома! Мол, полбригады забрал на руль, а у него и то не сделано, и это не доделано.

Наконец отвалили. Без труб и барабанов, как в песне, но и без слез. Лоцман провел “Лермонтова” каналом и выпихнул из Балтийска, где нас, как эстафету, приняли три БМО. Юркие кораблики, на то они и “охотники”, до ночи учили нашего брата ходить в конвое. Не знаю, в каких штабах додумались до этого новшества, додумались и прислали на пароход отставника, капитана второго ранга и наставника по военному делу. “Седой боевой капитан” расписал команду по боевым постам, выдал книжки, в которых были указаны обязанности каждого маримана в случае боевой тревоги, а меня произвел в старшего рулевого-сигнальщика. Самая большая халява досталась “артиллеристам”. У них имелись только участки палубы, на которых будут поставлены орудия, когда суровый час войны настанет и нас в атаку родина пошлёт.

После военно-морских экзерсисов бравый кавторанг убрал китель с погонами в шкаф и принялся втихаря керосинить в каюте. Он пьянствовал до конца рейса, поэтому, видимо, были правы те, что уверяли, будто вояка — знаток напитка под названием samogon.

Дело в том, что на любом пароходе нет ничего тайного, что не стало бы явным уже через неделю-другую. Обязательно разнюхают, кто чем дышит, и доложат по беспроволочному телеграфу. Ведь никто ж не знал, что я рисую и малюю, а глядишь, начали называть Художником. Колька Павлов, назначенный артельщиком вместо дезертира начпрода, Колька, который грубил и хамил всем подряд, оказался бывшим оперуполномоченным и, само собой, превратился в Опера. Став хозяином продуктов и судовой лавочки, Павлов совсем распоясался. Однажды я пришел за сигаретами, и он, прежде чем оделить “Примой”, высыпал на меня такую кучу своеобразных эпитетов, что я разинул рот и щелкнул зубами.

— Колька, если ты с нами... так, то как ты разговаривал с задержанными? — не мог не спросить я Опера.

— Вежливо! — отрубил он.

— Ты бы и с нами... вежливо. — посоветовал я. — Смотри, Опер, осерчают хлопцы и однажды утопят тебя в синем море.

Ещё не скрылся Балтийск, а первая новость уже вспорхнула с насеста и довела до сведения всех: в Северное море идём не Зундом, а Кильским каналом. Для рулевых-ходовых в этом не было секрета. Нас попросили — мы не болтали, да и карта всегда перед глазами: курс проложен южнее Борнхольма, а дальше — в пролив Фемарн-Бельт. Путевая карта говорит о многом, но она не предсказывает погоду, а в Кильском заливе нас поджидал туман.

Такой вязкой “ваты” мне видеть ещё не доводилось. Мы воткнулись в неё и застряли. И не только “Лермонтов”. Справа и слева, спереди и сзади хрипло ревели, точно коровы у ворот хлева, невидимые пароходы. Они пробирались на ощупь, но в конце концов становились на якорь. А мы не могли “на ощупь”. Локатор барахлил. Взяли лоцмана и тут же отдали “яшку”.

Из рубки брашпиля не видно. О впередсмотрящем и говорить нечего. Дергает за рында-булинь, а колокол, как жестяное ведро, завернутое в одеяло, глухо отзывается: “бух-бух...” Мы, я и четвертый штурман Николай Тыльчук, слушаем его похоронный звон и подрявкиваем тифоном — творим кладбищенскую симфонию. И под эту мелодию обсуждаем “правила поведения в Кильском канале”, которые довел до сведения команды первый помощник. Главный пункт: сиди и не высовывайся из каюты. Ну, а если нет терпежу и тебе непременно нужно торчать на палубе, то не раскрывай рта, молчи. А чешется язык — прикуси его, подлеца!

Моторист Коля Клопов, толстячок, похожий на старпома, а позже прославившийся как пиит местного значения, был не лишен ехидства. Он попросил слова, сказал, что “молчание — золото” и что ещё в прошлом веке Федор Тютчев, великий русский поэт, “прозревший в веках историческое попадание другого великого поэта, Лермонтова, в немецкие воды, написал стихи, в которых предостерег “Лермонтова”, а в его лице и нас, “лермонтовцев”, от политических ошибок, перечисленных товарищем помполитом”.

Молчи, скрывайся и таи
И чувства и мечты свои —
Пускай в душевной глубине
Встают и заходят оне
Безмолвно, как звезды в ночи, —
Любуйся ими и молчи.

Помпа выслушал Клопова с кислой улыбкой и заметил, что теперь ему ясно, почему Клопову до сих пор не открыта первая виза: “Болтун — находка для врага!” Так он, первый помощник капитана, мыслит, на том стоит.

Мысль изреченная есть ложь,
Взрывая, возмутишь ключи,
Питайся ими — и молчи.

Последнее слово осталось за Тютчевым—Клоповым, и помпа, “сверкнув очами”, закрыл собрание.

Я не собирался отсиживаться в каюте. Что мы, “затворники Альтоны”? Тыльчук грел лбом и носом оконное стекло, но никак не реагировал на моё ворчание: за спиной пытались оживить локатор радист и электронавигатор, а береженого Бог бережёт. Слово — не воробей, а чужая душа — потёмки. В конце концов я ему надоел, и штурман послал меня в туман сменить Звягу, пока тот не размок. И я нырнул в молочный кисель.

Когда мы снова заступили на вахту в четыре утра, ничего не изменилось. По-прежнему глухо звякали судовые колокола, и, вторя им, мычали тифоны. Заблудшее стадо терпеливо ждало, когда розовоперстая Эос разгонит клубящуюся муть и высвободит его из плена.

Меня грызло нетерпение. Вынужденная задержка бесила, а капитан Тимофей Саввич Кирьяк, замечавший всё и вся, норовил ещё больше взбесить меня равнодушными репликами. Безликий в порту, он переменился в море, совал нос во все мелочи, одергивал помощников, язвил по поводу и без повода, чаще по пустякам, матросов называл матрацами, из которых надо ежедневно и ежечасно выколачивать пыль. Входя в рубку, Тимоха начинал с набившего оскомину сообщения о том, что он здесь “временщик”. После рейса он тотчас вернется на свою “Креветку”, которая тоже, как и мы, прибудет в порт к Новому году.

“Ещё бы не “тотчас”, — думал я, — ведь Алексеев погонит тебя с “Лермонтова” поганой метлой”.

Кильский канал является кратчайшим путём, соединяющим Балтийское и Северное моря; он пересекает основание Ютландского полуострова между бухтой Килер-Фёрде на Балтийском море и устьем реки Эльбы на Северном море. Строительство Кильского канала было начато в 1887 году и закончено через восемь лет. Открытие канала для нормального движения состоялось 21 июня 1895 г., после чего канал эксплуатировался 14 лет. В 1909 г. были начаты работы по реконструкции канала с целью сделать его пригодным для плавания больших кораблей. Эта реконструкция была закончена в 1914 г., к началу первой мировой войны.
Лоция Балтийского моря, 1957 г.

— А ты, Гараев, всё стонешь и пялишься? — ухмыльнулся капитан, войдя в рубку. — Мечту изображаешь, художник?

Он сунул ногу в слетевший шлепанец, взошел на банкетку позади рулевой колонки и положил ладони на головку манипулятора. Тыльчук, а он частенько подвергался капитанским насмешкам из-за длинного носа, неслышно отступил к двери штурманской рубки и быстро юркнул в укрытие.

— Мечту не изображают, товарищ капитан, — вынудил к ответу его насмешливый взгляд. — Мечту мечтают, и если мечту мечтают очень-очень, она, бывает, сбывается.

— Плешь! Пузыри! Мыльная пена!

Тимоха, хрен моржовый, насупился и принялся шпынять радиста и навигатора. Мужики копались всю ночь, устали и хотели спать. Локатор начал оживать, а кеп будто горячую картоху сунул обоим за шиворот. Навигатор поднял с палубы испачканную смазкой схему и подал её капитану.

— Держи, товарищ Кирьяк, и действуй дальше — изображай мечту. А я умываю руки.

Навигатор демонстративно вытер руки куском ветоши, достал сигареты и вышел на крыло мостика, а Кирьяк зашаркал шлёпанцами, фыркнул, как рассерженный кот, но переменил тон и, склонившись к радисту, продолжавшему ковырять отверткой путаницу разноцветных проводов, даже залебезил. Мол, чего он так, сразу, мол, и у него, капитана, тоже нервы не железные. Радист молчал. Кеп потоптался возле да и убрался к себе, приказав мне разбудить боцмана: пусть готовится выбирать якорь.

“Если Тимоха и дальше будет собачиться со всеми, то не приходится ждать ничего хорошего, — думал я, шагая к боцману. — В порту сидел, притаившись, как паук, а тут — нате вам!”

— Кирьяк — хороший рыбак, — сказал мне Курылев, — но хитрован. Лиса та ещё! А психует из-за того, что сунули его на пароход Иван Иваныча и вынудили вроде как приумножать славу трудового Героя.

— Он же на себя работает? — удивился я, помогая тезке стаскивать с брашпиля отсыревший чехол. — Вас, алексеевцев, раз, два — и обчёлся.

Боцман соединил “звездочку”, потрогал рукояти ленточного стопора и, глядя на подходившего Звягу, сказал:

— Ловить-то он будет. Из кожи будет лезть. Потому что оказался именно на “Лермонтове” и потому что жаден до денег и барахла. Он и на геройское звание давно зарится. Всем известно.

Звяга тоже был уверен, что Кирьяк постарается.

— Мне говорили, — сказал Санька, — что Тимоха согласился пойти в этот рейс только из-за Тарарина. Он давно переманивал его на “Креветку”, а Трофим — ни в какую. Знает этого фукса.

В окне рубки появилось лицо немца-лоцмана. А тут и штурман окликнул Саньку:

— Звягинцев, на руль!

И вовремя: взошло солнце. Туман начал подниматься и таять. Слева и прямо по носу проступали синие очертания города. Это походило на проявку фотографий: всё яснее, всё четче и определеннее становились силуэты кирх, башен и заводских труб, а ниже, под самым берегом, возникала щетина яхтенных мачт. Умолкли колокола и тифоны, слышался скрежет в клюзах якорных цепей; мы стояли в самом скопище судов всевозможного тоннажа и очертаний. Редкие из них уходили на восток, в Балтику. Большинство спешило в канал или в гавань Киля. Город розовел в остатках тумана, подражая лондонским пейзажам Клода Моне. Я вспомнил об этюднике — чесались руки. Желание быстро увяло. Солнце съело, высушило нежную панораму. Город обрёл серый налёт бюргерской чопорности.

Бухта сужалась. Показалась и ушла за корму громадная ветряная мельница, снова открыв островерхие крыши и купы деревьев, а потом слева показался остров, облицованный плитами. На нём торчал обелиск, кажется, увенчанный орлом. Радист, только что сваливший в сумку отвертки-зажимы-шурупы, сказал, что это памятник немецким подводникам. Он походил на тумбу. Я так и не понял, орёл ли венчает её или женщина, распростёршая орлиные крылья. Некогда было глазеть. Мы подходили к устью канала, медленно вошли в шлюз и подали на стенку швартовые.

Это была первая заграница, увиденная мною если не в упор, то с достаточно близкого расстояния. Зунд я не брал в расчёт. Датские пейзажи промелькнули когда-то, будто в окне курьерского поезда: “Бдительный” шпарил проливом достаточно быстро, и Хельсингер оставил в памяти только позеленевшую медь крыши замка Кронборг. А здесь... Р-раз — и возле борта возникла толпа немцев. Уставились. Смотрят.

Я поднял бинокль и глянул поверх голов: реклама на стенке, стенд с газетами. Первая в ряду — наша “Правда”. Ишь ты, поди ж ты! А город напоминал Калининград, но, конечно, с большим немецким акцентом. У нас хоть и Пруссия, но прононс-то родной, советско-сермяжный. Тамошнюю готику разбамбухали в пух и прах. Собираются сносить последние развалины, а оставшееся до того примелькалось среди безликих коробок, что успело как бы отрастить новую кожу, прикрывшую чужое мясо.
В порту, с его ганзейского вида зданиями, у кафедрального собора с уцелевшей могилой Канта я понимал, что это — Кенигсберг,
как ни крути, что ни думай, а всё-таки он — неметчина, но стоило свернуть за угол — возникали пятиэтажные кирпичи социалистического города, главная примета СССР. Скучная, надо сказать, примета.

На всем протяжении Кильский канал является искусственным сооружением, хотя местами он проходит через расширенные и углубленные речки и озера. Из озер наиболее крупными являются озера Аудорфер-Зе и Ширнауэр-Зе, расположенные восточнее города Рендсбург. Местность в зоне канала в основном низменная и весьма однообразная.

Лоция Балтийского моря

Увиденное тоже не грело сердце. Было по-настоящему чужим, вызывавшим только любопытство. И уныние. Совершенно непонятное, ибо поначалу я порхал, радуясь новизне ощущений и кое-каких событий.

Одновременно с нами в шлюз проскользнули два катера. И оба — к нашему борту. Кеп приказал опустить трап, чтобы принять гостей подобающим образом. Первым поднялся капитан порта. Рубку его катера украшала желтая полоса и надпись: “Nafenkapitan Kiel — G.H.M.”. Вторая посудинка принадлежала начальнику портовой полиции. На её бортах, по обе стороны форштевня, белело какое-то головоломное слово. Потому ли, что трап наш, увы, был довольно грязен, или потому, что лезть было неудобно, полицай всё время бормотал: “Шортс... шортс!..” Но заулыбался, встреченный припарадненным Тимохой.

Ещё не зная, зачем прибыли власти, но готовый к любым неожиданностям, Кирьяк увел немцев, в том числе и нового, “канального”, лоцмана, к себе в салон, свистнул меня и попросил доставить к нему буфетчицу с закусоном. И собственноручно откупорил коньяк. Буфетчицу я раздобыл и доставил с полной оснасткой: на подносе — шоколад, бутерброды, кофейник, чашки и сахар. Заодно и узнал, что шухер случился из-за третьей советской ракеты, запущенной вокруг Луны: решили поздравить с успехом и удивились, что нам ничего неизвестно о достижении наших ракетчиков.

Оказалось, лоцман хватил лиха в русском плену, выжить ему помогла “гросмуттер” из ближней деревни. То ли уборщица, то ли повариха. Иной раз делилась с “фрицем” куском, лечила травами, от неё и шпрехать научился по-нашему. И довольно прилично, кстати. Мы не стали объяснять, что техника на тральце не та, что на ракете. Дерьмовая. К тому же молотит круглый год, потому и ломается на каждом шагу. Радисту не до последних известий. Чуть не сутки копался в кишках у локатора, а второй радист, видно, протабанил сообщение, архиважное с точки зрения только помполита-политинформатора. Я, во всяком случае, не прыгал от восторга.

Кирьяк и чины расстались, довольные друг другом. А помпа и Атташе (свежеиспеченное прозвище наставника-отставника), примчавшиеся по горячим следам, но обделенные скупым Кирьяком, успевшим спрятать бутылку, долго куксились в рубке. “Лермонтов” уже шел каналом, уже скрылась из вида толпа зевак, а они все делили что-то неподеленное и выговаривали штурману за то, что он своевременно не предупредил их о визите заморских гостей. Крохоборы! Ей-ей, крохоборы!

Наконец помполит вспомнил о “величайшем достижении советской науки” и поспешил в радиорубку, чтобы сообщить “городу и миру” об “эпохальном событии в нашей жизни”. Кавторанг тоже ушел. Я облегченно вздохнул, достал карандаш, открыл альбом и, почти не дыша, украдкой принялся рисовать немцев-рулевых, которые вели судно в канале. В отличие от зевак, оставшихся на стенке шлюза, которые были настроены шумно-дружелюбно, эти парни были замкнуты и сосредоточены. Оно и понятно. Каналом шло множество судов под всеми флагами — гляди в оба! На меня не обращали внимания. Сначала, правда, косились, но вскоре забыли о присутствии “соглядатая”. Наши, Рогов и Сень, тоже не надоедали. Третий штурман держал их в узде. Быстро пристроил к делу: отправил с биноклями на оба крыла, а после — на корму, к флагу, поприветствовать архангельский “Южный Буг”. Вскоре Витька приспустил флаг, когда расходились с эстонским сухогрузом “Глеб Успенский”.

Кое-где канал пересекает незначительные возвышенности или проходит между холмами высотой 10—30 м; лишь в 87,8 км от шлюзов Хольтенау у города Бург гора Хамберг достигает 65,8 м. Наиболее возвышенная местность, пересекаемая каналом, находится на 66—71 км от шлюзов Хольтенау. Во многих местах по берегам канала встречаются леса, рощи, сады. Почти всюду видны населенные пункты и отдельные строения. Наиболее значительными из населенных пунктов, находящихся на берегах канала, являются город Рендсбург и селения Хольтенау и Брунсбюттельког.

Лоция Балтийского моря

Я улыбался и подмигивал немцам-рулевым, и это растопило лёд. Они не стали разговорчивее, но уже не смотрели буками. Я бы поговорил с ними, если бы мог. Кто эти люди? Какие они после войны, с окончания которой прошло четырнадцать лет? С их отцами воевал мой отец. Да и они, похоже, успели на практике познакомиться с фаустпатроном и шмайсером. Гм, люди как люди. Синие костюмы, фуражки, похожие на студенческие картузы, описанные Фединым, кажется. А может, не им, а Эренбургом. В книжке говорилось о Германии. О “фатерланде”, каким он был до первой мировой. Об университетах, о буйных проказах буршей, о дуэлях и шрамах, оставленных шпагами. Делать им было нечего, что ли? Ладно, всё равно — древность. А потом — мясорубка, в которую угодили в четырнадцатом, а после и в сорок первом. Смотри-ка, те же цифры! Только поменялись местами. А поменялись ли люди? Должны. Полвека — две “скотобойни”, реки крови. Кто не утонул, должен измениться.

Мысли тащились малым ходом, как и наш тралец. Они не мешали рисовать аборигенов. И Кирьяк не гнал из рубки, а мог бы. Дескать, на хрена попу гармонь. Да ещё чужеземная. Но Киря таращился “в будущее”, как фальконетовский Петр, и скандала не затевал. Тогда я запечатлел и его, но сразу убрал, прикрыв портретом лоцмана, на которого переключился после рулевых. Дядя был симпатичнее хмурых мариманов.

Кеп, оказывается, смотрел “в прошлое”. Не выдержал и направился ко мне. Я захлопнул альбом и, шагнув навстречу, ловко обогнул Кирю да и вручил рисунки лоцману и рулевым. Так сказать, примите с уверением в совершеннейшем к вам почтении. Скороспелки, к счастью, удались. Не знаю, как с художественными достоинствами, но сходство имело место. Лоцман Курт расшаркался, рулевые наконец заулыбались, Кирьяк скуксился и, чувствую, дышит в затылок, зубами щелкая и ощетиня шерсть. Я... бумс! И вручил Тимохе его личину. Он... бумс! Оторопел. Ведь “как живой” получился. Стоит столбом — глаз отвести не может, замаслился, как блин, разрумянился, как картофельный сочень, даже, кажись, размечтался о чём-то приятном. А ведь удалось обойтись несколькими штрихами и линиями, а то и намёком. Словом, капитанская сущность была схвачена скупыми средствами, и это, видимо, ошарашило судоводителя. С немцами другое. Лица у них какие-то рубленые. Из кусков собранные глыбы. Рисовать такие — милое дело, вот я их и отдрачил карандашиком. И хорошо! Дойчи — народ обстоятельный. Что им мои намёки? Так что всё по уму вышло.

Кирьяк мне ничего не сказал, да я и не ждал похвалы, когда он увидел себя при параде и при всех регалиях. Пока он созерцал своё личико, я — за дверь и на шлюпочную палубу, где угодил на тралмейстера Тарарина.

— На ловца и зверь бежит! Ещё не пропало, Гараев, желание поработать добытчиком? — спросил он. — Опер Павлов ушёл на повышение, а свято место не бывает пусто. Пойдёшь в бригаду Семенова?

— Хоть щас и только к нему!

— А почему только к нему?

— В Светлом его встречал. Ну и... вроде как земляки.

— Ладно, как на промысел — так сразу. С тралами дело имел?

— С бортовыми.

— Достаточно, — кивнул Тарарин. — Кормовик проще. Справишься. А если захочешь, поработай с парнями в свободное время. Я тебя не насилую, но, сам понимаешь, для пользы дела надо бы.

Общая длина канала между шлюзами Хольтенау и Брунсбюттельког 98,7 км (53,3 мили). На обоих берегах канала через каждый километр установлены щиты с указанием расстояния (в километрах) до входа в канал из реки Эльба.

Наименьшая ширина канала по поверхности воды 103 м, а по дну 40 м; глубина в канале 11 м. По Кильскому каналу могут проходить суда с осадкой до 9,5 м, длиной до 315 м и шириной не более 40 м; высота мачт судов не должна превышать 40 м от уровня воды в канале.

Лоция Балтийского моря

Я был доволен собой. Рука и глаз не утратили твердости. И рисунков не жаль. Сегодня мне стукнуло двадцать шесть. Пусть немцы в этот день, глядя на себя, вспоминают “Лермонтов” и немного меня. И вообще, много ли надо человеку для счастья? Шура Балаганов ответил без раздумий: “Сто рублей”. Мне, как и блудному “сыну лейтенанта Шмидта”, тоже понадобился пустяк: час, потраченный на рисунки, и встреча с Тарариным сразу вознесли на седьмое небо.

Я, собственно, не чурался и рыбцеха, но был равнодушен к работе в тесном отсеке, пропитанном сырым запахом рыбы, влагой и ржавым привкусом металла. Бранчливое понукание рыбмастера и ворчание технолога вызывали раздражение, а любое неудовольствие бригадира на палубе было “родным” и не вызывало протеста при всей резкости выражений, а то и несправедливости попреков и упреков. Они меня не задевали, так как возня с тросами и другими “веровочками” с лихвой возмещала редкие неприятности от любых трений между мной и тралмастером. Он-то знал, что всегда может всучить мне работу, до которой не находилось охотников, поэтому никогда не злоупотреблял возможностью прищучить за упущение. А упущений любого рода я всячески избегал.

Я прошел в корму до плотницкой и забрался в “карман”, забитый коконами запасных тралов, где и угнездился. Ветер сюда не заглядывал, соплаватели тоже. Они не жаловали мечтательность или склонность к созерцанию морских далей, а что до меня... Мне нравилось поглазеть с мягкого насеста на то, что делается внизу, на промысловой палубе, на бурливый след, убегающий за корму, и на пенную череду волн, сопровождающих траулер, его постоянных спутниц, о которых у Грина сказано печально и верно: “Волна бесконечна, всю землю обходит она, не зная беспечно ни неба, ни дна”.

Из “кармана” канал — как на ладони.

Ничего не скажешь, содержится в идеальном порядке, и порядок этот находится в полном соответствии с тем, что разместилось на его берегах и поместилось дальше. Через каждые двести метров — столбы с белыми огнями, через десяток километров — расширение с кустами свай: швартуйся и пропускай океанского голиафа, а то возьмёт да и задавит ненароком. Уровень воды в канале тоже поддерживается специальным водорегулирующим шлюзом. Всё предусмотрели педанты!

За навигационными прелестями разместились чистенькие селения, аккуратные фермы с водонапорными башнями, торчавшими из-за невысоких холмов, как разросшиеся до невиданных размеров мухоморы. Там и тут щиплют травку “тучные стада” черно-белых коров, равнодушных и к мельканию автомобилей, и к нескончаемому движению в канале стальных мастодонтов.

Перечисленное да плюс к тому ухоженные рощи и чопорные, как истые фрау, развесистые деревья подсказывали глазу, что всё, предложенное его вниманию, есть ландшафт, называется ландшафтом и только ландшафтом, то есть сугубо немецким понятием. Французы же снабдили живопись своим словечком — “пейзаж”.

И, созерцая “ландшафт”, я думал, что истинный “пейзаж” — это лишь наша природа с её радостями и печалями, с её скупыми, на первый взгляд, красками всех времён года, милыми и родными, упоительными до сердцебиения, до боли в душе...

Скорость движения в Кильском канале не должна превышать 15 км в час (8,1 узла). Наименьшая скорость движения в канале для судов, идущих своим ходом, 10 км час (5,4 узла), для буксируемых судов 9 км час (4,8 узла). При установленной наибольшей скорости движения в канале время на его прохождение без учета возможных задержек в местах для расхождения с большими судами составляет 8 ч., из них 6 ч. 30 м. на следование каналом и 1 ч. 30 м. на прохождение шлюзов Хольтенау и Брунсбюттельког. Известны случаи, когда канал был пройден за более короткий срок.

Лоция Балтийского моря

— А чо ты тут делаешь?

Коля Клопов, замурзанный маслопуп, видимо, прямо с вахты, возник на трапе и, задав “наводящий” вопрос, проник в моё убежище и плюхнулся грязным задом на белые капроновые тюки.

— Любуюсь, — ответил я коротко.

— Чем?!!

— Видишь это? — Я сделал широкий жест, щедро описав полгоризонта. — Это — ландшафт.

— Was ist das?! — переспросил поэт Клопов, выказав недюжинные познания в немецком. Во всяком случае, далеко превосходящие мои. — О-о! Это ист грос фатерланд?

— Фатерланд, Клопов, ист фатерланд. Только не твой, Коля Клопов, а Генриха Гейне и Иоганна Вольфганга Гёте.

— Ничего, подходящие парни, — ухмыльнулся мотыль. — Конечно, не без способностей, однако не мне чета.

Чертов Клоп! Самоуверенности не занимать, хоть ясно, что хохмит и шуткует. Видно, уверен, что в час свой и срок он будет настоящим поэтом. Мне бы так, позавидовал я и вдруг понял, что зря поступил в мореходку: это... не моё. С детства меня привлекала не “капитанка” с кокардой, а бескозырка с ленточками. А если училище “не моё”, ничего путного из учёбы не получится. Какой из меня штурман? Рожденный ползать летать не хочет. Придётся, допустим, выбирать между боцманом и старпомом, и я без звука предпочту должность “дракона”, ибо... мечты курицы не дальше мякины.

— Ты чо повесил шнобель, товарищ Айвазовский? — резвился мотыль. После грохота машинного отделения он не говорил, а орал и, судя по роже, наслаждался жизнью после четырёхчасового общения с болтливыми “вспомогачами”.

— И ты, Брут... — вздохнул я. — Умнее ничего не мог придумать? Я же не называю тебя Пушкиным?

— А ты называй! — отозвался он. — Не обижусь!

— На это, Клопов, не рассчитывай, — ухмыльнулся я. — Давай, я тебя изображу? Если получишься, я тебе — рисунок, ты мне — оду. А называть тебя буду Тредиаковским тире Клоповым.

— Сумеешь? — заинтересовался мотыль, не обратив внимания на “Тредиаковского”. — Потомки тебе не простят за искажение образа величайшего поэта... “Лермонтова”! Не уверен — не обгоняй!

— Будь спок! — заверил я. — С одой не подкачай... Не справлюсь, сойдёшь за обычного маслопупа. А справлюсь, то и за поэта, что маслопупом быть обязан.

— Ладно, Репин... Рисуй, не остри!

— Час от часу не легче? — обозлился я. — Иди-ка ты в душ, харя неумытая. — Не буду тебя рисовать!

Клопов потёр чумазой, в тавоте, лапой чумазый, в тавоте, нос и засмеялся. Он не хотел ссоры.

— Шуток не понимаешь? А нам с тобой аж до Нового года гнить на банке. Ты рисуй, а я тебя угощу экспромтом.

Я взялся за карандаш. Он прислонился к плотницкой, погрозил чёрным кулаком Кике Вострецову, плотнику, строившему гримасы из иллюминатора, а после уставился на серую дымку тумана, который уже наползал на канал, и устроился поудобнее.

Каналом Кильским — не российским

спешит в Атлантику “поэт”,

а с ним другой, прозваньем Клопов,

не Михал Юрьич и... гм, и не Фет.

Он скосил глаза и ткнул в меня пальцем:

Но ты черты его натуры

рукою твердой начертай

и подпишись: Гараев Мишка.

Ты... ты пьедестал мине создай!

А заберусь — ни в жисть не слезу!

Вцеплюся в мрамор, точно клоп,

и докажу команде “Гриба”,

что я в “приходе” — лучший поп.

— Почему “поп”? Уточни, — поинтересовался я, обрабатывая широкими штрихами плоско заточенного грифеля его грязный фетровый чепчик и жёсткий бобрик, веером торчавший из-под него. Рифма попутала? По-моему, даже в экспромте нельзя лепить слово на слово абы как. А смысл?

Про “клопа” я спрашивать не стал: с этим ясно. Во-первых, фамилия говорит сама за себя, во-вторых, Коля действительно напоминал большого клопа и, наверное, зная об этом, заранее подстраховал себя от возможных шуточек и подначек. Широкоплечий, ширококостный и вообще широкий в поперечном сечении, он к тому же был еще плоским, как вобла. Эдакий овал на двух ногах. А лицо — блин с маленькими насмешливыми глазами. Если и предки моториста обладали той же внешностью, то происхождение прозвища, а потом и фамилии не вызывало сомнения.

Коля опять помусолил бульбу грязной пятерней, глянул за угол, нет ли на ботдеке лишних ушей, и ответил стихами:

Наш “поп” Попов — он только “помпа”,

зануда, сука, моралист,

а я, скажу тебе, Гараев,

поэт от бога — и стилист!

— Ну, Клопов, ты и вертау-ус! — Я засмеялся, поставил на рисунке свою подпись и число, даже написал: “Сделано в Кильском канале”, вырвал страницу из альбома и подал ему. — Пьедестал изображу в следующий раз, когда ты создашь нечто эпохальное и достойное названия нашего корвета. А пока набирайся сил: карабкаться придётся высоко!

— Заберусь!

— Только замени пока “поэт от бога” на “поэт растущий”.

— Но — стилист! — заржал совсем по-жеребячьи поэт Клопов.

— Если ты понимаешь под “стилем” то, что выдал сейчас, а дальше будешь продолжать в том же духе... Да, свой стиль ты уже надыбал. Или, если хочешь, наработал.

“Поп” — так рыбаки называли первых помощников капитана. Они же — помполиты, то есть “помпы”.

— А ты, Мишка, что понимаешь под этой хреновиной? — спросил Клопов, разглядывая своё изображение.

Я задумался: действительно — что?

— Стиль... стиль — это...

— Ну? Что запнулся, мудрец?

Мудрец... Сколько людей вколачивали в мою башку суть этого понятия! В ремеслухе — Володя Друзин, в худучище — Борис Павловский, а в институте аж два профессора — Алпатов и Чегодаев. Разговор, правда, шел не о литературе, но суть “стиля” должна быть единой для всех видов искусства. Комплексной. Отличаясь в деталях. Учитывая специфику. Выходит, не в коня корм, если не могу популярно объяснить “поэту от бога” простенько, “как мычание”, смысл этой хреновины?

— Пожалуй, Коля, ты и вправду стилист. — Я не выдержал и тоже, как он давеча, заржал. — Если, повторяю, будешь и дальше продолжать в том же... стиле. Ведь стиль, в принципе, это устойчивость признаков, которые отличают тебя, твои вирши от Михал Юьича или Фета. Твоё своеобразие, понял?

— Как в аптеке! — Он скрутил рисунок в трубочку и спросил: — А ты стилист?

— Кой хрен!..

— Вон же как похоже меня срисовал!

— Просто... я сегодня в ударе. Мне, Клопов, сегодня двадцать шесть стукнуло.

— Ну-у?! А водка у тебя есть?

— Стопарь тебе обеспечу, — пообещал я.

Глаза Клопова зажглись огнём “поэтического” вдохновения. Он выскочил из “кармана”, заторопился.

— Так ты, Миша, дуй к себе, а я ополоснусь — и мигом!

Я не “дунул”, но выбрался на ботдек и, прежде чем спуститься к себе, на главную палубу, постоял на кормовой, где всё ещё толпились любопытные. Уже виднелся Рендсбург, и доморощенные фотографы спешили
до тумана запечатлеть хоть что-то для семейных фотоальбомов.

А туман — вот проклятущий! — сгущался. По берегам начали зажигаться белые огни. Расстояние между столбами было невелико, канал прихотливо изгибался между вереницей фонарей, и это делало его похожим на шоссе в пригороде “штадта”, который всё наползал, наползал, наползал на судно и всё выше вздымал над крышами решетчатую ферму моста. По мере того, как город погружался в белую пелену, мост, тоже успевший зажечь редкую цепочку огней, становился всё более чётким, похожим на ворота, за которыми лежат и Северное море, и Атлантика, и месяцы работы на банке, и, я знал это, постоянные мысли: “Возьмём ли план? Не сработаем ли впустую?”

Коля Клопов уже околачивался у двери моей каюты. Прыток поэт! И ухватист: решил ковать железо, пока горячо. Шмыгнул из бани прямо ко мне. Башка мокрая, в руках полотенце и какой-то сверточек.

В каюте, к счастью, никого не оказалось. Звяга где-то шляется, остальные на вахте: конспирация обеспечена. Я достал из чемодана бутылку водки. Пока раскупоривал и наливал гостю, он добыл из свёрточка полкруга копченой, ломоть хлеба и блок-бювар в приличной обложке.

— Прими мой скромный дар, о, живописец! — провозгласил Клопов, а сам ухватил стакан и зажмурил глаза.

Я и хлопнуть своими не успел, а он сглотнул водяру, отхватил от колбасы порядочный кусмень и пояснил, тыча пальцем в “скромный дар”: — Для себя покупал. Для будущих шедевров. Пока обойдусь общей тетрадкой, а ты, Мишка, попробуй вести дневник.

— Не обучен.

— А ты... а ты обучись, — посоветовал поэт, давясь колбасой. — Вдруг из тебя Станюкович получится? Мы бы с тобой организовали на пароходе рукописный журнал. О, это ж идея! Ты же, Гараев, готовый иллюстратор! Кстати, ты чо пост держишь? Дёрни за кумпанию! Твой день рождения — не мой.

— Мне... — Я посмотрел на часы. — Мне скоро на вахту.

— Так и мне тоже! — Клопов наконец дожевал кусок, а проглотив его, откусил новый. — Заметь, я не бездельничал, как ты. У нас вспомогач полетел, так я на подвахте два часа отмантулил.

— То-то, смотрю, ты не вовремя вылез из преисподней, — наконец сообразил я, удивившийся, помнится, что Коля Клопов вылез из машины в неурочный как будто час.

“А может, дернуть стакашек? — подсказал “внутренний голос”. — Впереди ещё шесть часов свободы, а там... Рулят фрицы, мы, руссиш матрозен, гуляем в стороне... Авось, Кирьяк не учует, а Тыльчук, если и учует амбрэ своим длинным шнобелем, ничего не скажет — “швой” парень!”

А Клопов уже командовал, уже наливал. Я, всё ещё медля, открыл бювар и узрел на первой странице дарственный “экспромт”: “В нем живы да Гама и Немо, в нем — вместе и Бахус и Кук: Гараев — морская поэма, упрятана в прозы сундук!..”

Ей-богу, я был растроган!

— Клопов, ты совершенствуешь “стиль” прямо на глазах! — невольно польстил я другу-стихотворцу, но добавил и укоризну: — А это зеркало, Коля, — я кивнул на стишок, — мне льстит. Вот если с “дневником” что-нибудь да получится, в старости подытожу и напишу о Бахусе и... Куке “морскую поэму” в прозе.

— Заметано! — деловито кивнул Клопов и подал стакан.

Мы допили бутылку и расстались. Клопов, слегка пошатываясь, исчез за дверью, я, слегка покачиваясь, отправился в койку.

И всё ж, друзья, не поминайте лихом — поднимаю паруса.

Юлий Ким

Водка будто повернула выключатель под черепом. Нет, не выключатель. Тумблер — во! Щёлкнуло в черепушке — и пошло-поехало: искры посыпались, засияло, но не впереди, а сзади, в прошлом. Его вдруг и осветило, а в нем — родительское последнее письмо с упреками по поводу и без. И в том же конвертике — другое, от Женьки Дрофина. Пишет, что искал меня в Москве, а я куда-то слинял, а куда? Никто не знает, в институте морщат нос и тихо шипят. И сожалел попутно, можно сказать, скорбел вселенски из-за моего “сумасбродства”. Зря, мол, в отступ пошёл. За что страдали?! Вот Петька Колчак думал-думал и надумал — поступил в Суриковский на графику. Туда ему и дорога, а я де зря с живописью расстался. Куда нынче сунешься без “высшего”?

Письмо я выбросил. Психанул. Будто нет у меня даже теперь своих сомнений! А письмо пришло накануне отхода, во время отвальной в Пещере, когда “господа офицеры” и сам “завуж” поднимали тосты за странствующих и путешествующих по хлябям морским и заморским, кои чреваты хилыми заработками, шибкими бурями, а то и гибелью в пучине соленой.

А из столицы я весточки не получил. Зато в столице бросил якорь Петька Колчак! Не усидел в Кишиневе, а свято место не бывает пусто. И правильно. Так и надо. Петька легко угнездится под крылышком Модорова. Пусть шлифует потенциал и набирается столичного лоску. Он никогда не витал в эмпиреях, цели обозначал чётко, и если пустозвонил порой, то не во вред себе, а во благо. Это я по-прежнему пытаюсь подсунуть под зад сразу два стула, надеясь на то, что жизнь не обманешь. Есть дорога — надо идти до конца. Случаются случайные привалы, а с ними — случайные встречи. Их помнишь, но уходишь дальше с легким сердцем. И с тяжелым, если за кормой остаются неслучайные друзья. Неслучайные! Всё предопределено. Сразу. И навсегда. Где сейчас странствуют Охлупин и Терёхин? А они наверняка странствуют. Запрягли, поди, курносого “москвичонка” и пылят себе в Среднюю Азию или ещё куда. Может, и меня вспоминают иногда. Наверное, вспоминают? Сколько мы вместе поколесили! Когда перегруженная “лошадка” застревала на очередной переправе, как под Усть-Каменогорском, к примеру, Вовка хватался за сердце, а мы с Аркашей, увязая в песке, приподымали задок трудяги и вызволяли из западни. Да только ли это? Всего хватало на российских дорогах.

Мутные отсветы фонарей регулярно возникали на переборке. И думалось не о том, куда и зачем пилит “Лермонтов”. Думалось, грезилось, вспоминалось о не таком уж далеком былом.

...За бортом мутный Иртыш. Шлёпает плицами по воде старенький “Циолковский”, а я думаю и грежу “о туземках в нерусских гаванях, о колибри и какаду”. Позади Тобольск, впереди, как говорится, Омск, Томск, Челябинск. Это — присказка. А на деле за Омском все пристани верховий, вплоть до примитивных сходен на целине. “Академики” дрыхнут на верхотуре в каюте первого класса , я размечтался в “москвичонке”, накрытом тяжёлым и плотным “академическим” холстом. Здесь, в лацпорте, открытом с обоих бортов, всё время ощущается присутствие воды. Ночами река баюкает меня, но в колыбельной ни слова об Алтае.

Нынче вот я оказался в Кильском канале, в ушах снова плескало море, шумел ветер дальних странствий. С тех пор, кажись, минула вечность. Где сейчас ставят этюдники Аркадий и Володя? И вот я не иду с ними на восток, а двигаюсь на запад. Один. Так прав ли я?

“Лучше жалеть о том, что пошёл, чем о том, что не пошёл”.

Кто это изрек? Кажется, Ромен Роллан. Прав француз. Да и русские мужики всегда действовали по этому принципу. Поэтому — вперёд, на запад! Паруса подняты, а ветер попутный. Кильский канал — тоннель. Начало его не в бухте Килер-Фёрде, а там, на Иртыше. А может, на Каме всё-таки или в раннем детстве, когда я листал мамины книги и журналы по географии, разглядывал карты и портреты мореплавателей? В том числе и бородатого Васко да Гама. А Джеймс Кук был в парике. Без капитана Немо тоже не обошлось. Как же без него и Дика Сэнда! Да, кирпичики, кирпичики, кирпичики — и... судьба!

Так чего я мечусь?! Институт... Ну, ушел и ушел, что с того? Всё осталось при мне! Динамо — это сила в движении, а то, что ждёт меня за Кильским каналом, быть может, даст больше, чем пять лет на институтской скамье. Зачем протирать штаны, на которых ещё не сносились училищные заплаты!

Распахнулась дверь. В проеме — Сень.

— Дрыхнешь, художник?! — изумился он. — А на вахту не хошь? Где Звяга?

— Где-то бродит... — Я зевнул и спрыгнул с койки. — Далеко до Эльбы?

— Хватит и для вас! Только что лоцманов поменяли, — сообщил Витька и исчез.

Однако, когда я говорю, что имею обыкновение пускаться в плавание всякий раз, как туманится мой взгляд и легкие дают себя чувствовать, я не хочу быть понятым в том смысле, будто я отправляюсь в морское путешествие пассажиром.

Герман Мелвилл

У плавмаяка немцы перешли на лоцманское судно, и Тимофей Саввич Кирьяк снова превратился в чучело огородное. Нет, это, пожалуй, сказано слишком сильно: в колхозного бригадира. На ногах войлочные чуни, штаны х/б не первой свежести, такая же куртка. Что ещё? Замызганный свитерок, видавшие виды ушанка и телогрейка.

Я и сам сейчас похож на него, если рассматривать меня с точки зрения экипировки. Правда, я постарше тогдашнего Кирьяка лет на пятнадцать, а с учётом летнего времени чуни и телогрейку напялю только через месяц, но все остальное соответствовало костюму “приличного” бомжа.

Оно и понятно. В деревне человек как бы становится безнадзорным, перестаёт следить за собой. Главный критерий — удобство. Отсюда башмаки без шнурков, свитер без ворота, рубаха с полуоторванными рукавами. Ну, положим, не все опускаются до заношенного старья. Лев Палыч — пример тому. Не позволяет общественное положение. Он чтит свой статут члена творческого союза и следит за своей внешностью, за тем, что скажут люди, появись он на почте или в магазине в затрапезном виде.

Что до Кирьяка, то “Лермонтов” был его подворьем, а мы —крестьянами, вынужденными гнуть спину за трудодни. От Киля до Эльбы мы, конечно, походили на “советских людей”. Положение обязывало. И чужие глаза. Пришлось завернуть в Куксхафен за какими-то подшипниками и ещё какой-то ерундой для рефустановки. На причале снова толпа, мы таращимся на немцев из-за фальшборта и чувствуем себя зверями, запертыми в клетку. Если посетители зоопарка швыряют макакам и медведям вкусные кусочки, то нам кидали наборы карандашей и авторучек, прочую мелочовку. На сувениры? Скорее всего. А помпа с ног сбился. Метался между матросов, просил не отвечать на “провокации” и умолял выбрасывать на причал дары данайцев.

Кирьяк не показывался из каюты. В Германию нас завернули из Северного моря. Ему пришлось снова встречать лоцмана и, значит, снова влезать в тужурку с шевронами, подвязывать ненавистный галстук. В душе Тимофей Саввич остался тем же бригадиром рыбаков, что верховодил в колхозе
“За Родину!”, располагавшемся на задворках Светлого. Когда, уступая руль Звяге, я сказал: “Курс хундерт драйциг сдал!”, а лоцман поощрительно улыбнулся, Тимоша окрысился: “По-русски говори, Гараев! Здесь не только засранцы-иностранцы присутствуют, но и свои, как-никак, службу несут!”

Ну, мне тогда было не до него и не до того. Странное состояние, в каком я пребывал после распития с Колей Клоповым, продолжалось и в канале, когда немцы пялились на красный флаг с обоих берегов, и после. Я всё ещё пребывал на Иртыше. “Почему?” — задавался теперь я этим вопросом. Ответа не находил, но думал, что именно тогда я ощутил по-настоящему, почувствовал себя отрезанным ломтем. Отныне Терехин и Охлупин — сами по себе, и я сам по себе. А славно мы... гм, сосуществовали, не слишком обременяя друг друга. Даже когда ссорились. С Аркадием — никогда. С Володькой. Во заноза, язви его! Ангела доведёт до белого каления, а я ж не ангел. Тоже был порядочным субчиком. Что ж, нам дано предугадать, как ругань наша отзовется. На “Циолковском” Володька куда-то задевал ключ от каюты. Кажется, сунул его в этюдник, когда писал этюд с казашки-пассажирки. Ну и попало же мне! Всё, решил я, ночью бултых с борта, вплавь доберусь до берега, а там буду добираться к месту старта на чём придётся. К счастью, ключ нашелся, Володька весь вечер лебезил и оправдывался, Аркаша с ним не разговаривал, а я отмяк.

И вот остается только вспоминать. Никто тебя больше не выругает, и тебе не на кого злиться и дуться. Лежат они, полеживают. В безмолвных могилах лежат. Помянуть бы, да нечем. И подруга бдит денно и нощно. Твердо стоит на страже трезвости и моего нравственного здоровья. А помянуть надо бы. Таково состояние души, возникшее не спонтанно, но подспудно, исподволь. Так копится метан, чтобы вдруг бабахнуть взрывом от малейшей искры. И опасение есть: из искры возгорится пламя, которое не сразу зальешь даже пивом.

Подведём итог. Дрискина нет, к Сёмке не прошмыгнуть. А может... а может, что-то сохранилось в “анналах истории”?! С зимы не заглядывал за мольберт. Э, попытка не пытка! Поиск пусть и гипотетического спиртного при наличии присутствия благоверной — дело щепетильное, требующее осторожности и присутствия духа. И вот, собравшись с духом, я первым делом выглянул в окно: труженица моя ощипывала в теплице пасынки с томатов. Вери гуд! Теперь поспешим, не торопясь. Холст с мольберта долой, к двери, мольберт возьмём на себя и на пол-лаптя вправо. Нуте-с, что там у нас? А там у нас груда тряпок для обтирки помазков и палитры, а там у на-ас... Господи, пылищи-то!

Я погрузил руки в тряпьё, в залежи картона, подрамников, рулонов бумаги и обрезков холста, оставшихся от бог знает каких времен “развитого социализма”, когда все потребности в кистях, красках, растворителях и прочем удовлетворялись за счет остатков от заказов на оформиловку всякого рода к праздникам, съездам и другим партийным мероприятиям, а то и просто по случаю грохота буден.

Не зря сказано: ищите и обрящете. Рука нашарила квадратную бутыль. Пустая? О, нет! Что-то плещется... зелененькое, как зеленый змий. Джин! Дрянь порядочная, зато бутыль пуста наполовину или наполовину полная, что и требовалось доказать путем таможенного досмотра. Вери, вери гуд! Сейчас сделаем дринк...

Я чуть не влип. Увлёкся и потерял бдительность. Спасли холст и мольберт, сыгравшие роль баррикады или, скорее, надолбов, вынудившие подругу остаться за дверью и скрывшие мой стремительный маневр по возвращении бутылки в пыльный схрон.

— Ты что, Михаил, затеял? — спросила она. — Пыль столбом, а мне переодеться нужно.

— Зачем? — тоже спросил я, разом возвращая мольберт на прежнюю позицию и убирая холст.

— В огороде пока делать нечего. Поеду проведать детей.

— А-а... Ну, валяй. А я тут холстишко искал. Помнишь, начинал осенний пейзажик? Надо бы его довести до кондиции да попытаться пристроить кудысь.

— Хорошая мысль! — одобрила подруга, прошла к себе, а через полчаса отвалила на станцию.

Первый стопарь я выпил за жену — отвальную, затем помянул Аркадия и Володю. Пусть вам спится и что-нибудь снится: Алтай, Кама, Иртыш, Байкал и Средняя Азия. И пусть вам не снится Союз художников, хотя, безусловно, в нём были у вас и товарищи. Но не друзья.

Потом я помянул москвичей — Хвалю и Шацкого, кликнул собак и ушел на озеро: коли душа грустит о небесах, она не здешних нив жилица. На бережку, у воды, и грустить слаще, и вспоминать в самый раз. Волнёшка плещет, и если не поднимать головы, не видеть дальнего берега, то можно и впрямь подумать, что джин из бутылки перенёс меня на Взморье или на Куршскую косу.

...Когда ушли из Куксхафена, воспоминания сошли на нет.

Стало не до них. Какие, к черту, воспоминания, когда дальше пошло-поехало через пень-колоду! Коли нас завернули к немцам с полдороги, иначе и быть не могло. Вернулся, говорят, дальше пути не будет. Суеверие, конечно, но всё-таки, всё-таки... Что-то в этом есть. Для начала наша вахта едва не вляпалась в Западно-Фризские острова. И это при том, что от устья Эльбы рекомендованный курс обставлен знаками и усыпан огнями. Кажется, чего проще: дуй по торной дороге от буя, допустим, ЕТ-10 к следующему, до которого полчаса ходу, дуй, звени бубенцами и погоняй лошадок. А мы увидели ЕТ-11 и запузырили в сторону, сделав, правда, положенный поворот, на чём, видимо, и обкакались.

Коля Тыльчук, кормчий наш недоделанный, мог бы зайти в штурманскую и взглянуть на путевую, на которой всё расписано как по нотам. Он же после поворота воззрился на какие-то проблески вдали и дал команду рулить на них. Главное, сразу и засомневался, туда ли попёр. А карта путевая в двух шагах! Он же таращится и мыслит: что-то высоко, мол, подвешены огоньки. Полчаса на ход от буя к бую давно прошли, уже и развидняться начало, уже и показался вдруг... низкий холмистый берег!

— Может, рефракция? — глубокомысленно посоображал он, да тут же и подавился своим шипением: — Эт-та ше маяк ше!!!

Наложил в штаны и приказал Звяге вертать обратно, крутить баранку — и на столбовую дорогу. А там, на ней-то, по всему горизонту, уйма огней-кораблей, и все — мимо острова Буяна, на котором мы едва не оказались. В царстве славного Салтана!

Да-а... В море много чудес, там коралловый лес, корабли с коньяками и с ромом. И такие судоводители тоже.

Хитрован Тыльчук не сделал записи в журнале, а нам велел помалкивать в тряпочку. А нам-то что? Наше счастье, что в аккурат к концу вахты выскочили наконец к ЕТ-12, а кеп удрыхался и пропустил великолепный случай срубить наши “кочаны” для камбузных потребностей. Ха-а-ар-рошая бы получилась квашеная капуста! В крайнем случае, щи: щи горячие, щи обширные, сверху — так себе, снизу — жирные. Нда...

До Ла-Манша доползли без приключений, хотя на подступах к Па-де-Кале шторм слегка позлорадствовал над простофилями и что-то где-то раскачал, расшатал, что-то где-то расколупал и вышиб, однако вроде больших бед не наделал. По крайней мере, на палубе. И боцман Курылев оказался на высоте, и в хозяйстве Тарарина царили дисциплина и порядок.

В шестнадцать часов я и Санька Звягинцев заступили на вахту и были встречены мрачным Кирьяком и сумрачным Тыльчуком. “Лермонтов” со скоростью черепахи полз вдоль острова Уайт, следуя в кильватере за аглицкой субмариной, и это обстоятельство, видимо, смущало капитана, так как ПЛ подавала признаки того, что готовится к неспешному погружению. А чего смущаться? Мало ли! По горизонту лупили два миноносца, самолеты барражировали в небе. Может, у них ученья? Немцы, к примеру, не смущались: громадный красавец лайнер по кличке “Bremen” промчался мимо подлодки и нашего дохляка “со скоростью ветра”. В то время, как рашн мариманы, похожие на зеков в своем ватно-телогреечном одеянии, глазели на херров и фрау, а те, в свою очередь, таращились с палуб на “сбор блатных и шайку нищих”, в первом трюме вездесущий дракоша Курылев обнаружил... течь.

— Ржавое ведро!.. — прорычал капитан Кирьяк, не спуская тем не менее глаз с субмарины, которая успела погрузиться и шла под перископом в кабельтове от правого борта тральца. — Гараев! — рявкнул он. — Ходи на крыло и следи за этой паскудиной! Хрен её знат, что у ей на уме!

Я взял бинокль и вышел из рубки, а кеп дал команду в машину откачивать воду, подсбавил ход корвета и разразился словесно-матершинной эскападой по поводу своей несчастной судьбы.

Слушая капитанские рулады, я докладывал, что “у ей на уме постепенное отставание-отставание-отставание от нашего ржавого ведра, что паскудина уже за кормой, ещё под перископом, но — всё: мырнула!”.

А кепу было не до неё. Он вошел в раж и почём зря крыл “в бабушку и в бога душу мать” отдел кадров, сунувший его на эту “лоханку”, а заодно и остальные, спущенные на воду николаевскими судостроителями. Всех этих “писак” и “поэтов”, всех этих “Грибоедовых”, “Писаревых”, “Львов Толстых”, “Белинских”, “Фурмановых”... Несть им числа! Всех перечислил. Досталось даже мурманским “Пушкину” и “Маяковскому”, попутно и краям, где сейчас “околачивается вся эта шайка” и куда КДП Кирьяк вёл свой порядочно обветшавший в долгих рейсах большой морозильный траулер по имени “Лермонтов”.

Наконец доложили, что в трюме сухо. Кирьяк не поверил и оказался прав: вода снова показалась из-под рыбин.

— То ли ещё будет!.. — вздохнул и, видимо, выпустив остатки пара, призадумался Тимофей Саввич, но вскоре махнул рукой и вышел из рубки, наказав штурману “держать его в курсе и сразу докладывать при каждом случае блядства”.

— Старый ворон зря не каркнет! — помрачнел Тыльчук, услышав пророчество, и тоже оказался прав.

Мало того, что воду продолжали откачивать из трюма, а она не убывала, мало того, что механики не могли понять, откуда поступает “эта дрянь”, так на вахте второго штурмана вторично скис локатор, и это при том, что возле Лизарда появился туман. Локатор наладили, когда наша вахта начала “бздение и руление” в четыре утра. Спецы-умельцы не успели собрать инструменты, как случилась другая напасть. Даже три напасти: вырубился гирокомпас, у магнитного перегорела лампочка, что освещала картушку, да плюс к тому вышла из строя рулевая машинка, работающая от электрического привода.

Ну, дела-а!

Кирьяк зверем шастает по рубке. Вид у Тимохи... Смотреть страшно! Нем и мрачен, как могила, едет гуннов царь Атилла. Вскоре появились радист и электромеханик. Работа закипела, а я рысью отправился в кормовую рубку, крохотный закуток над плотницкой. Отсюда рулят, когда тралец волокёт “авоську”. В рубке минимум необходимого: тумба
с ручкой-манипулятором, репитер гирокомпаса, часы и телефон. Начальство появляется только во время отдачи и выборки трала. В другое время руководят матросом с ходового мостика, тревожат звонками — проверяют, не заснул ли оставленный без надзора “матрац”.

И вот стою себе в гордом одиночестве. Руки, как у товарища Сталина, на пульте управления. Кораблик наш, хоть и ржавый, но тоже — страна. Куда поверну, туда и поплывёт, если позволит политбюро. Нет, не то. Это я политбюро, а товарищ Сталин — это Кирьяк. По нынешним временам — Никита Сергеич: чуть что — к ногтю и в распыл. Одна ведь хреновина большевистской закваски. Довели страну до ручки, как этот пароход.

В эту минуту я почти ненавидел Кирьяка. Крыть матом кадровиков — это милое дело. Сам бы не прочь иной раз поговорить с ними “суровым языком плаката”, но обзывать “лоханкой” пароход, которым командуешь, который, пусть на короткий срок, стал домом, первым и последним убежищем-прибежищем для сотни мужиков, — последнее дело. Впрочем, “лоханка” — это ласково. Я ведь и сам иной раз обзывал его “корытом”. Любя называл, а он — не навидя. За что? За то, что молотил месяцами, вкалывал из года в год? Вот и загнали судно, как загоняют лошадь непосильной работой, худой кормёжкой и плохим уходом. Поэтому наш тралец, в сущности, тот же Холстомер...

Звонок вывел меня из благочестивых рассуждений.

— Гараев, держи норд-норд-ост! — приказал Тыльчук, когда я приложил к уху телефонную трубку.

— Куда, куда?! — не поверил я.

— Туда! — обозлился штурман. — Тока-тока миновали острова Силли, как кеп решил идти в бухту Сент-Айвс: будем искать дырку в борту. Не хочет утопнуть посреди Атлантики.

— Ладно, гони Звягу на руль — время!

“Всё идёт к тому, — думал я, поджидая напарника, — что если наши дела будут и дальше продолжаться в том же духе и если нас не вернут домой да не поставят на ремонт, то мы обойдём весь свет, а уж в Галифаксе или Сент-Джонсе побываем наверняка. Коля Клопов как в воду глядел, когда дарил мне эту роскошную “амбарную книгу”. Буду вести в ней счёт всем случаям, как изящно выразился Тимоха, “блядства”. Интересно, наш великий эстет получил благословение базы на явление Кирьяка и его команды британскому народу, или это всего лишь финт, желание показать начальству серьёзность положения нашего корвета? Мол, возвращайте его для ремонта, а мне отдайте милую-любимую “Креветку”. Её, как и “Казань”, построили в эфэргэ — немецкое качество! Сухондяевский на “Казани” сумел достать золотую рыбку-звездочку со дна морского, а он, Кирьяк, чем хуже?!

В последний, “золотой”, час вахты мы полюбовались мрачными скалами мыса Лендс-Энд, что означает Конец Земли, — это самая крайняя на западе точка Англии, — но проснулись не в бухте Сент-Айвс, а в открытом океане.

За обедом только и разговоров, что о внезапно открывшейся и внезапно прекратившейся водотечи. Все терялись в догадках, но даже самые мудрые головы не могли предложить сколько-нибудь правдоподобного объяснения этому феномену. Тем более уже на следующий день произошел новый: в румпельном отделении “жизнерадостно” (Клопов) забулькала вода, а в рыбцехе начался очередной “детский крик на лужайке”.

Воду из румпельного откачали, но попасть в него не получилось: консервный цех, в котором находится единственный лючок, то бишь доступ к баллеру и сектору руля, был завален кипами картонных коробок для будущей мороженой продукции.

Стармех Боря Грехов торопил технолога, тот покрикивал на “рыбкиных”, бригадиры орали на матросов, а вечные ишаки, всегда крайние, вяло переругивались, сшибаясь лбами в дверях, и валили короба в кожух шнека, на столы-рыбоделы и филейные машины, куда угодно, лишь бы побыстрее выполнить заказ маслопупов.

Помню, Терехин рассказывал анекдот про еврейский театр. Пора поднимать занавес, зрители уже волнуются, а потные актеры мечутся по сцене и хватают режиссёра за фалды: “Что ставим?” Тот отмахивается: “Клейте бороды, а там будет видно!”

Пока в рыбцехе “клеили бороды”, подошло время очередной вахты. Я поплёлся наверх. Звяга, этот сверхобщительный человек, как всегда, где-то бродил и, скорее всего, разглагольствовал сейчас о “метафизике” в каюте буфетчицы, разбитной девахи, украшенной пышными формами и волосами цвета пакли. И ведь знает, подлец, что ему не обломится, а торчит в будуаре! Или надеется однажды урвать кусочек с барского стола? А, плевать! Не будем будировать по этому поводу, а будем будировать по поводу вахты. Уж так не хочется тащиться наверх! Нет желания встречаться с Тимохой. Капитан и без того зол на весь мир, а последний случай наверняка разбудил в нем зверя дикого, алчущего свежей кровушки.

Имея в запасе несколько лишних минут, я избрал кружной путь на мостик через корму и ботдек. Ленивой походкой фланёра прошелся я между вкалывающих добытчиков. Палуба завалена грудами бобинцев и кухтылей, заготовленными впрок грунтропами и кучами траловой дели. Семёнов поинтересовался, когда ж я изволю приступить... Как только, так сразу, ответил бригадиру. Здесь же узнал, что гирокомпас ожил, уже запущен и скоро придёт в меридиан.

— Саш, а почему мы болтаемся на месте, почему никуда не плывём? — спросил я, только сейчас обратив внимание, что наш ковчег не режет воду облупленным форштевнем, а грузно раскачивается на крупной зыби.

— Механцы сальники у баллера набивают, — угрюмо поведал бригадир. — Восьмой час копаются. Говорят, там сплошное решето. Эдак мы когда ж до промысла доберёмся?

На ботдеке, как и в прошлый раз, меня отловил Трофим Тарарин. Ухватил за белы рученьки, но, слава богу, не поставил по стойке “смирно”, чтобы объявить высочайшее повеление:

— На вахту, Гараев? Отбой! — Он наконец выпустил меня из полуобъятий, чтобы я мог осмыслить тот факт, что дружелюбие начальства иной раз таит не опасность, но благо. — Отныне ты мой. Окончательно наш. Замену подыскали в рыбцехе. Пусть рулит, пока рыбы нет, а нам сейчас дорога каждая пара рук. — Старшой покосился на тощий зад каперанга, который, если исходить из позы, выковыривал сейчас из бочки, укрывшейся за бруствером из мешков с мукой, солёные огурцы, а может, и солёную капусту. То и другое имело свободный доступ для всех желающих, но пользовалось особым спросом у тех, кто укачивался, или же у редких счастливцев, пользующихся услугами российского Бахуса. Кавторанг принадлежал к избранным, ибо кроме своих запасов, правда, сугубо легендарных, имел доступ к закромам радиста, электромеханика и доктора. Он, говорят, и к стармеху совался, но дед не из тех, кто потакает чьим бы то ни было слабостям. Он бы и господу Богу отказал в стопаре снадобья, предназначенного для технических нужд.

Кавторанг вылез из-под навеса и бочком сковырнулся с настила, на котором покоились запасы начпрода. В руках алюминиевая миска. В ней, с горкой, капуста, из капусты, как сиськи из коровьего вымени, торчат огурчики. Каждый — один к одному, небольшие и крепенькие.

— Бахус похилял к Эскулапу, — сказал я, когда вояка протиснулся в дверь лазарета.

— На пароходе трое умных: кап-два, помпа и доктор. Остальные дураки, — усмехнулся Тарарин. — Дураки ловят золотую рыбку, умные бьют баклуши и шкерят рыбку — озолачиваются на халяву. Ну, доктор ещё так-сяк — нужный кадр, а тем бы я подвязал к ногам балластину, а после дал поджопник — и в воду. Пусть плывут, как положено дерьму. В смысле, бездельникам.

— Трофим... Мне что, переодеться — и к ребятам?

— А ты, Гараев, главный дурак, — неожиданно заявил он, — а дураки, к сожалению, не умнеют, дурость, как известно, не лечится. И чего тебе не сиделось на берегу?

— А тебе? — поинтересовался я.

— Сравнил то с этим! — Старшой рассвирепел и ткнул меня кулаком в грудь. — Я с малолетства у моря кормлюсь, соображай!

Не до учёбы мне было, а теперь поздно что-то менять. Я рыбак. У меня к другому делу руки не пришиты! А у тебя?! Вон помпа в кадрах пронюхал, что в институте учился. Я и рисунки видел твои. Чего тебе не хватало?!

— Моря, старшой! Моря мне не хватало, — огрызнулся я. — И не дави на нервы. У меня, кстати, в “трудовой” тоже не “художник” написано, а “матрос”. Пойду, помогу ребятам.

— Иди в салон. Там сейчас “Дело в Пенькове” будут крутить, а рабочий день закончится через полчаса.

И мы разошлись. Как в море корабли. Вспышка, которой закончился разговор, была неожиданна, но объяснима. Без сомнения, Тарарин решил, что я слишком легко расстался с учёбой. С тем, чего ему очень хотелось, но чего не получилось по жизни, которая оставила ему единственное занятие — мантулить в море до конца дней своих. А мне хотелось бы... Да, хотелось бы мне добиться признания такого же мастерства? Хотелось бы. Не кривя душой, хотелось бы, но оставаясь матросом. В душе-то я не был рыбаком. Знать доподлинно снасть — это одно, а знать её так, как Трофим, — совсем другое. Другое — это умение на ходу что-то перестроить, что-то в ней переиначить, добавить или убавить, чтобы ловилась рыбка большая и маленькая. Это же ж так здорово! Чего он переживает! Мастеров лова, таких, как он, по пальцам пересчитать. Так мне о нем рассказывали. Он в своём деле профессор! На практике учит других, а надоест учить, надоест качаться на волнах, так его ж с объятиями встретит любая контора, которая строит тралы и вяжет сети.

Последнее время я часто зацикливался на чем-то одном и думал об этом до тех пор, пока новое событие или мыслишка не переводили стрелки на другой путь. Сейчас — то же самое. Тарарин меня зацепил. Ведь до последнего дня щемило и сосало: то ли сделал, так ли поступил?

В салоне уже крутили фильм, но не “Дело было в Пенькове”, а “Координаты неизвестны”. Я тупо смотрел на экран, видел киноокеан, даже слышал песню о том, как пенится вал и руки отважных сжимают штурвал, а думал о том же. Правда, “то же” было облачено в одёжки какой-то чепухи. Наверное, потому всё же, что старшой, хоть и поднял бурю в стакане воды, зацепил-таки во мне чувствительную струнку. Вот и дребезжит, вот и бередит даже сейчас. Может, виной тому родительское письмо, пришедшее накануне отхода, полное жалобных сожалений по поводу моей непутевой судьбы?

...Учиться, учиться и учиться, учил нас Ильич, учиться упорно, терпеливо, чтобы не было мучительно больно за... за что? Что есть... гм, в натуре, “бесцельно прожитые годы”? Не отданные учёбе? Но я, прожив
четверть века, только и делал, что учился. Семилетка — раз, да в ремеслухе два года — это уже девять. Если приплюсовать сюда шестой класс, в котором отсидел две зимы, — десять. Теперь худучище — ещё шесть лет. А полтора года в институте? Семнадцать с полтиной! Арифметика не в мою пользу. Поступил в мореходку, а самому тошно смотреть на учебники, думать же о заданиях — вообще с души воротит. Нет, Ильич, учиться упорно, да ещё и терпеливо — это не для меня. Если я проживу ещё столько же, сколько прожил до нынешнего дня, то достигну возраста, в каком вы окочурились, имея в итоге совершенно протухшие мозги. И пуля Фанни здесь ни при чем. Она лишь ускорила ваше путешествие из пункта А в пункт Б. Мне об этом Терёхин рассказывал и, усмехаясь, приводил известные слова Екклесиаста, “познавшего, что и это — томление духа”, ибо “во многой мудрости много печали; и кто умножает познания, умножает скорбь”.

К чему он это сказал? А к тому, что задумал картину о “вожде мирового пролетариата” и, как дотошный мужик, много копал в Москве, в тамошних музеях, разыскивая достоверные факты величайшей скромности Ильича. Слышал, к примеру, рассказ о стакане пустого чая, скрашенного только ломтиком лимона, что свидетельствовало о воздержании и нетребовательности вождя даже в последние месяцы жизни.

Володька побывал в музее Ленина, в котором директорствовала жена Клима Ворошилова, и, не обнаружив ничего из того, что ему требовалось, отправился в Музей революции, где обворожил другую бабу, старушку Фотиеву. Надо отдать ему должное. Терёхин обладал редкостным обаянием и, когда хотел, мог покорить кого угодно. Это получалось у него как бы само собой, на уровне инстинкта или интуиции. Всё делалось искренне и без всякой хитрости. К Фотиевой, говорит, шел, как на приём к высокопоставленной чиновнице, к “лицу, близкому императору”, а встретил саму простоту, ощутил человека большой культуры, которому и раскрыл замысел картины.

Замысел был одобрен. Благословляете? Да. Как можно проще. Чай с лимоном — это хорошо. Всё в порядке, работайте спокойно. Сказав это, Фотиева позвонила в закрома, и в кабинет были доставлены несколько альбомов фотографий. Они поразили Терехина! Ничего общего с многочисленными изображениями Ленина в журналах и книгах. На снимках, сделанных незадолго до смерти, Ленин выглядел полным маразматиком, человеком с полным распадом личности. Терехин решил, что, не будь покушения, ближайшее будущее этого ещё не старого человека всё равно было бы именно таким.

Очевидно, Фотиева что-то углядела на Володькином лице. Альбомы были убраны. Да, напряженный умственный труд не пощадил

Владимира Ильича, сказала Фотиева, и я показала вам эти снимки лишь для того, чтобы вы прониклись ответственностью, изображая гения человечества, который такой ценой сумел воплотить в жизнь вековые чаяния народа..

Когда умолк стрекот “кинолебёдки” и вспыхнул свет, я продолжал сидеть, пытаясь вспомнить, кто же ещё был изображён Терёхиным на том “эпохальном” холсте? В кресле — благообразный канонический Ильич, на столе — мастерски написанные стакан с чаем, по виду — с морковным, и лимон. Кажется, присутствовал железный Феликс, видимо, где-то экспроприировал цитрус и притаранил больному. Ч-черт, вроде и Крупская ошивалась тут же, но уверенности не было. Склероз, что ли? Рановато, поди.

А Коля Клопов тут как тут. Подсел.

— О чём задумался, детина, о чём горюешь, старина? — пропел мотыль, давая понять, что он и не горюет, и не задумывается.

— Друг у меня на Урале живёт, а у него присказка: “Учитесь плавать — впереди Ла-Манш!” — ответил ему, отрешаясь от недавних мыслей. — Пытаюсь понять, с какой стати он её употреблял. Художник, человек сухопутный, а вот...

— Мало ли? Он не фронтовик? Нет? Наверно, имелась у наших солдат мыслишка, стукнув фрицев в Берлине, переплыть Ла-Манш и посадить на острове советскую власть вместо Черчилля, — не задумываясь, ответил поэт-мыслитель.

— Умница!

— А то! Я для чего тебе блокнот подарил? Для умных мыслей. Записывай события, развивай память. Для начала, художник Гараев, слушай умный экспромт поэта Клопова! — Он закрыл глаза, как курица на насесте, и пропел минуту спустя:

Года идут — маразм крепчает,

за летним зноем — вновь мороз:

былое думу согревает,

как детства тёпленький понос.

А почему бы и не задействовать подарок, решил я, но первые строчки в бюваре появились только через два дня.

“Сальники, кажись, успели набить вовремя. Сразу и заштормило. Ночью — до восьми баллов. У Канады, по сводке, двенадцать. Пусто вокруг. Вчера проследовал мимо пассажирский лайнер, вечером замельтешили огоньки какого-то судна — и ша. Только дельфины резвятся, да однажды показались киты. На палубе работают обе бригады. Пока что работы хватает всем. Я занят стальными концами и бесчисленными огонами”.

“Ветер семь баллов. Тимоха рассчитывал нынешней ночью прийти на промысел — не получилось: “вмордувинд” усилился до девяти, пароход еле ползёт. Помпа организовал комсомольское собрание. Меня запихнули в бюро. Отвертеться не удалось. Звяга, подлец, шибко поспособствовал выдвижению в “министры-капиталисты”. Черт с ним, буду заниматься стенгазой. Помпа всё равно не отстанет. Уже пару раз подъезжал, но удавалось отбояриться. Теперь, чувствую, уже не проханже”.

“Район Ньюфаундленда. Наконец доползли до места. В этом квадрате находится “Казань”, но пока её не видно. Радио не работает, эхолот скис. Технику кое-как наладили и лишь тогда отдали первый трал. Тарарин сам проверил все концы, кабели и “голые”, а с ваерами и досками возились все последние дни перехода. Ваера перемеривали раз пять. И правильно делали, так как марки на том и другом ваере всё не совпадали. Утрясли — забарахлила кормилица, траловая лебёдка, а когда механцы навели марафет, Тарарин поругался с кепом. Кирьяку трудно что-то доказать. Хотел тралить на скорости в сто сорок пять оборотов, а Трофим требовал довести их до ста семидесяти пяти. На этих глубинах, говорил он, потребуется вытравить триста—триста пятьдесят метров ваеров, а для такой их длины ста сорока пяти оборотов недостаточно. “Хотите с первого захода вытащить “пустыря”?” — спросил он Тимоху, и кеп уступил. Мне было интересно узнать, кто из них прав, и когда мы цапнули около восьми тонн окуня, я окончательно поверил в таланты нашего старшого”.

“Штормяга, кажись, никогда не кончится. А рыбы мало. Наскребли тонн двадцать, а после начались зацепы и, значит, бесконечная починка тралов. Игличку и нож не выпускаешь из рук. Сегодня развело особенно большую волну. В салоне светопреставление. Столы, палуба — всё залито борщом и компотом. Народы скользят и балансируют с тарелками, а то и совершают фигуры высшего пилотажа.

Ночью на вахте тоже неуютно. В холодном небе торчит луна и равнодушно мигает, глядя на наше судёнышко, болтающееся на волнах. Корма то взлетает к ней, то падает “в бездну без стыда”, и сразу за ней вырастает водяная стена, вал катится, настигает пароход и взлетает по слипу с пеной и всхлипами, затем, бурля, откатывается назад. Здесь, как и в столовке, тоже приходится заниматься “пилотажем”, но уж больно донимают секущий ветер и водяная пыль: бр-ррр-р! А судов вокруг много: “Казань”, “Лев Толстой”, “Кольцов” и другие “писаки”. Их огни скачут вверх-вниз. У “Казани”, между прочим, рыбы тоже небогато. У прочих вообще швах. И это при том, что из Балтрыбтреста получена радиограмма с распоряжением Джапаридзе: теперь килограмм окуня будет стоить для нас не шестьдесят копеек, а только сорок. И ещё Джап потребовал от капитанов БМРТ сократить междурейсовые стоянки до десяти дней. С этим, пожалуй, ни хрена не выйдет: сие зависит не от капитанов, а от береговых служб. В общем, задумалась братва. Настроение у всех довольно пакостное”.

“29 октября. После штормов вылезло солнышко и немного посветило. Штиль. И туман навалился. Ночью клочья летят над палубой. Свет люстр мутный и призрачный. Ревет тифон, а впередсмотрящий снова мерзнет на баке. Взяли уже 100 тонн, но рыба идёт очень плохо”.

“5 ноября. Второй месяц болтаемся в океане. Рыбы нет. На борту 180 тонн, а рейсовое задание — 1800. Вряд ли что-то заработаем. Четыре фильма, что взял поп, засмотрели до дыр. Читать тоже нечего, да и некогда, собственно говоря. Отбухаешь восемь часов на палубе и дрыхнешь столько же. Сегодняшняя ночь прошла спокойно. Трал чинили только в первую половину смены, а это редкость. Починкой занимаемся постоянно”.

Ловись рыбка, большая и маленькая, ловись, рыбка...

Волк из русской народной сказки

Прохор Прохорыч Дрискин убыл на Балтику, имея намерение осуществить задуманное и застолбить участок на Куршской косе.

Сие известие, доставленное его рабом, который вдруг почувствовал относительную свободу хотя бы на неделю-другую, меня не расстроило. Скорее обрадовало, ибо над головой, как дамоклов меч, постоянно висел вопль супруги: “Доколе.!..” Вот именно! А тут исчез раздражитель, возбудитель и побудитель к... Бахус отправился с Прохором, это как пить дать. Или выпить. Надеюсь, они оставили меня на достаточно долгий срок. Навсегда — не получится. Что-нибудь да обязательно вклинится, а человек слаб, ох, слаб! “Верстовой столб” может появиться самым неожиданным образом, а ты ощутишь его лишь в тот миг, когда хряпнешься о него лбом. Как говорил Жека Лаврентьев, “с размаху головой о прясло”. “Доколе”, к счастью, уже давно не оскорбляло моего слуха, и я, крайне довольный собой, предался послеобеденной сиесте. Есть у россиян присказка “погода шепчет: займи, да выпей”. Она подразумевает наличие на дворе ливня летнего, осенней мокрети или зимней метели, другой какой метеопакости, когда “добрый хозяин собаку за дверь не выгонит”. Нынче погода соответствовала самым лучшим летним стандартам, и я, прихватив небольшую монографию о Сальвадоре Дали, столкнул на воду лодку с травянистого берега.

Мир был так хорош! День тоже. Бросить вёсла в километре от берега, опрокинуться на тощенький надувной матрасик и подставить голые телеса жаркому солнцу — блаженство! Глазеть в синее небо, следить за ленивым передвижением в зените пухлых и кудрявых барашков, ловить лбом и грудью лёгкое шевеление воздуха — счастье!

Монография была взята, как говорится, для понта: надоест греть пузо — доберусь до брошюрки, которая пылилась без дела, наверное, лет десять. Надо же когда-то узнать о деяниях великого сюрреалиста.
А нынче — случай: попалась на глаза и ущипнула за живую мякоть, ещё оставшуюся во мне, его фраза: “Если живопись не полюбит тебя, вся твоя любовь к ней будет безрезультатна”. Великолепно!
Есть над чем поразмыслить, хотя... стоит ли? Поздно. Я не Тициан, доживший до девяноста лет и в мои годы всё ещё создававший шедевры. Живопись не полюбила меня. Меня полюбили короткие и разгонные сплесни на всевозможных тросах, простые и голландские огоны на них. Это и были мои “шедевры”. Теперь же, когда из меня сыплется “морской” песок, никакие достижения по части живописи мне уже не грозят.

А все равно любопытно. Кем бы Сальвадор ни был по части бреда, он был величиной, а главное, великолепным рисовальщиком и тонким колористом, чего не скажешь о здешних последователях, пусть не Дали, но ему подобных. Отсюда и убожество формы, цвета, мысли...

Текст составителя начинался испанской пословицей: “Как видим, так и бредим”. Ладно, опустим искусствоведческие изыски и заглянем в опус самого метра: “Сальвадор Дали: мои сильные стороны”. Слабых, видимо, у него нет, или он предпочитает не замечать их.

Я устроился поудобнее и погрузился в чтение.

“Чтобы объяснить и перевести на общепринятый язык мои картины, их необходимо подвергнуть специальному анализу, причем со строжайшей научной точностью и предельной объективностью. Всякое объяснение должно возникать а роsteriori, когда картина уже существует как самостоятельное явление...”

“Приёмы жизнеподобного искусства с их гнусно-навязчивой и неотразимой убедительностью, ловкая имитация внешнего правдоподобия, обстоятельная повествовательность всем осточертевшего академизма могут стать ступенями на пути восхождения мысли к новым откровениям конкретной иррациональности...”

Ага, значит, без гнусного академизма не может обойтись даже уважающий себя сюрреалист?

“...Задумался об экспериментальном методе... ассоциаций, присущих паранойе; впоследствии этот метод превратился в тот бредовый критический синтез, который получил название “параноидально-критической деятельности”.

— Эх, чего только не выдумают эти сюрреалисты!.. — вздохнул я, пожалев, что нет со мной хотя бы чекушки для прочистки заскорузлых мозгов. — Интересно, а что же служит у этой братвы исходным материалом для создания картины? Ага, вот...

“Вот, к примеру, сюрреалистические события дня: ночная поллюция, ложное воспоминание, сновидение, дневная фантазия... пищеварительный каприз, внутриматочные сокращения, деформированная истерия, произвольное задержание мочи... случайный позыв к эксгибиционизму, неудавшийся половой акт, горячечная порывистость, насморк, анальный дискомфорт...”

И вдруг!.. Лодчонку подбросила и накренила крутая волна, едва не вывалившая меня наружу вместе с матрацем: рядом промчался скутер-водомет. Сальвадор Дали был залит, а со мной едва не случился “анальный дискомфорт”.

В одном прав гений сюрреализма, думал я, ставя книжку шалашиком, чтобы вода быстрее стекла с её лощеных страниц: жизнь наша — сплошная паранойя. Даже на воде нет покоя от идиотов! Этот “сюрреалист”, возьми он левее на полметра, запросто б сделал мне “оверкиль”, а то и “внутриматочное сокращение”. А те, на берегу?! “Пир серопузых в Сиракузах”, как говорил Лев Григорьич Румянцев, вечная ему память. Приехали к озеру на консервных вонючих банках, уставили ими берега, и хотя tегга firma усыпана бутылочным стеклом, завалена банками всех размеров и видов, всякой дрянью и собственным, серопузых, дерьмом, они наслаждаются помойкой, нюхают испражнения и считают такой порядок вещей естественным, ибо гадить под себя — это один из обязательных пунктов дневной программы каждого уважающего себя параноика.

Тогда чему и кому служат живопись и вообще искусство? Чего в нем больше? Ума холодных рассуждений, то есть научного анализа, чего требует Дали, или сердца горестных примет, то бишь эмоций и чувств? Последнее греет как-то больше. Можно, конечно, пялиться на “Квадрат” Малевича. Здоровая натура сделает “анализ” и пойдёт дальше, слабая станет параноиком, и чем это кончится, трудно сказать. Можно, наверное, поверить алгеброй гармонию, но красоту — только сердцем. И если выбирать между двух “зол”, между Малевичем и Семирадским, я отдам предпочтение не “Квадрату”, а “Фрине”.

Излив желчь, я снова улёгся на подсохший матрац. “Тётя-мотя! — обозвал я себя. — Не монография нужна в лодке, а удочки. Предлагал же Николай вместе с лодкой и свою снасть — отмахнулся: я этой рыбы столько перетаскал, что видеть её теперь могу только на сковородке! А не всегда и “таскалось”.

В кармане телогрейки я всегда носил карандаш и небольшой альбомчик. Если не мешали снег и брызги, если выдавалась свободная минута, делал наброски. Рисовал всё. Парней, корму со слипом, трал и остатки трала, когда вытаскивали на палубу только грунтроп с обрывками дели и кое-какие веревки. Сначала осторожничал. Думал, будут хихикать, острить и подначивать. Обошлось. Дело я знал, не сачковал, а удавалось отдохнуть, каждый выбирал свой способ для этого. Одни забирались в сушилку, другие в такелажный трюм, какую другую щель, ну, а я рисовал. В том числе и стенгазеты. Их — за счет сна и отдыха. Восемь часов через восемь — круглосуточная молотилка! Да что поделаешь! Приказ помполита — закон для комсомольца, который мечтает о загранвизе!

Газета, как и положено, называлась “Трал”. Уклон — юмористический. Я настоял. Помпа долго соображал и нехотя согласился, выговорив себе право на “передовицу” и “концовку”: в первой он будет ставить задачи, во второй подводить итоги.

До ноябрьских вышел только один номер, но к празднику я поднапрягся и выпустил “простынь”, склеив три листа ватмана. Многих зацепил “тралом”, даже себя — был повод. Никто не обиделся, кроме Витьки Сеня, который пообещал начистить мне чушку. Я принял вызов и предложил ему провести на кормовой палубе показательный бой из трёх раундов. Он станет спортивной частью праздничного концерта, затеянного тем же помпой, а проигравшего, если он будет нокаутирован, макнут со слипа. Спустят на веревке за корму, макнут и приведут в чувство. Сень подумал (тяжко, точь-в-точь как помполит) и отказался. Наверно, вспомнил, что я боксёр-разрядник.

Возле “саржей” толпились, смеялись. Я, само собой, ходил гоголем. Передовица попа вряд ли пользовалась вниманием, зато очередной “шедевр” Коли Клопова многие переписывали “на память”, в том числе и я. Занес его в Колин бювар. Опус назывался “Письмо министру А.Я. Ишкову”.

Наш славный министр, товарищ Ишков,

мы вахту несём в океане.

Ты знаешь, Акимыч, что это не то,

что плавать с мочалкою в ванне.

Мы с Лениным вместе идём столбовой

дорогой широкой морскою,

а ветер бушует, а волны — стеной

за нашей рыбацкой кормою.

А сердце, как дизель, стучит в унисон

с великим советским народом:

живёт СССР, ну а нам по плечу

народа быть щедрым начпродом.

Так как стих был написан по заказу помполита, то он, хотя и поморщился, хотя и упёрся вначале, всё же оставил простецкое обращение “Акимыч”. Клопов пояснил, что “Александр Акимыч” не влезает в размер, а если убрать “Акимыча” — всё развалится. И вообще, мол, из песни слова не выкинешь.

За праздничным столом собрались все свободные от вахт. Комсостав разговелся в кают-компании и появился в столовой, когда низшие чины выкушали водку и вино (по бутылке того и другого на троих), слопали угощение и приготовились слушать доклад “священника” — ещё одно прозвище первого помощника.

Доклад, обычный газетный трёп, выслушали зевая и оживились, когда объявили начало концерта, силами желающих блеснуть своими талантами и тех, кто был привлечен в принудительном порядке. Поддавший пищеблок блеснул ядовитыми частушками, вышедшими, несомненно, из-под пера Коли Клопова, ибо клеймили они в основном добытчиков и “извозчиков”. Имела место декламация, что-то ещё, не слишком интересное, но отвечающее “моменту”. Наконец боцман, человек без толики юмора, но тем не менее выполнявший роль конферансье, объявил выступление “известной советской певицы Майи Кристалинской, которая, товарищи, исполнит для вас популярную песню “Малыш”.

Все насторожились. На “сцене” появился Санька Звягинцев, накрашенный, напудренный, одетый в женское платье и — под мухой. Голосистый парень — все это знали. Но Звягинцев всегда пел “своим” голосом и никогда не изображал кого-то, а тут собирается пародировать женщину, известную исполнительницу всякой лирической дребедени!

“Майя Кристалинская” поклонилась, покачнулось и запела, что называется, не своим... тьфу, именно своим голосом:

Жил да был сынок у мамы,

Славный маленький буян,

Любопытный, и упрямый,

И весёлый мальчуган.

То насерет на окошко,

То на улицу уйдёт,

А потом отпи...т кошку

И нассыт отцу в компот.

Взбудоражит целый до-ооо-ом,

Всё поставит кверху дно-ооо-ом...

“Зал” взревел. Гром оваций потряс тралец от киля до клотика. Помпа вскочил и замахал руками:

— Довольно, Звягинцев! Как вам не стыдно! Здесь женщины!

— Майя, не слушай его, пой дальше! — завопили женщины. — А вы, Сан Петрович, не вмешивайтесь, а то мы вас сами ...!

Помпа разинул рот, но не успел одёрнуть охальниц. Трансляция изрыгнула команду “Вира, трал!”. Добытчики похватали ватники и повалили на палубу, обработчики не спешили к рыбоделам, но и они постепенно спустились в рыбцех.

Я остался за столом и окликнул “певицу”:

— Мадам, уделите минуту вашему поклоннику!

Звяга подошел вихляющей, “развратной” походкой, причём на роже было написано, что чувствует он себя звездой мировой величины, для которой аплодисменты и вся эта шумиха лишь приятные, но утомительные спутники успеха.

— Триумф! — похвалил я. — Хочешь смочить заслуженный успех? Классно уделал помпу!

Он, сраженный невиданной щедростью — не на земле, в море! — вытаращил глаза, а я подал ему свой стакан.

— В море не употребляю, — успокоил я “певичку”. — Почти. Случается изредка, но по особым случаям. А сейчас тащим авоську, слышишь? Траловая лебёдка ровно гудела. Значит, доски ещё на глубине и у меня есть несколько минут, чтобы покалякать.

— Ты трескай, трескай и подумай о будущем. Что тебе море? Тебе на сцену надо. Все данные!

Звяга проглотил водку и буркнул, что и мне надо бы подумать о другом будущем. Я пообещал ему это и поспешил на палубу: бригадир уже меня разыскивал и грозил кулаком.

Что бы там Звяга ни думал, что бы ни думал ещё недавно я сам по поводу случившейся со мной метаморфозы, я был доволен жизнью. По крайней мере, в настоящее время. Маркони сказал, что на “Лакботане”, недавно пришедшем из порта танкере, есть для нас большая почта. Если и на мою долю достанется пара писем, то будет совсем хорошо. Радиограммы тоже согрели душу. Родители прислали, Давыдов осчастливил, а московская, правда почему-то без подписи, сообщала, что “родилась девочка взял отпуск Лёха свадьба”. Эдакий набор! РДО, конечно, прислал Лаврентьев. Это у него родилась дочка. А свадьба у Лёхи Фонарева. Что до отпуска, то его могли взять хоть тот, хоть другой: у обоих уважительные причины.

Москва и москвичи... “Мамочка моя, да как же они далеко!..” — вздыхал я, раскачиваясь, как на качелях, в петле из траловой дели, подвешенной за траловой лебёдкой. Сорок—пятьдесят минут дежурства, когда судно ухает-бухает, отплёвываясь солёной водой и сгустками ночи, когда на палубе ни души (все расползлись, все попрятались), а палуба желта от света ярких люстр, когда ваера чуть подрагивают и, кажется, издают тихий звон, точно струны гитары, дают возможность или позволяют, если хотите, поразмыслить о многом. Где-то в стылых глубинах ползёт по дну наша “авоська”, несильные рывки ваеров заставляют “дышать” барабан лебёдки. Лишь бы не зацеп!

Лишь бы не это! Все устали от бесконечного латания дыр, поэтому приходилось держать ухо востро, глаз настороже, руки на контроллере, чтобы успеть, в случае сильного дёрга, стравить ваера и дать знать на мост: “Попридержите лошадок!”

А пока ваера лишь вздрагивали, вздрагивая, роняли тяжелые капли, с борта на борт перекатывались остатки не успевшей скатиться воды. Мысли тоже перекатываются в голове и вяжут на живой памяти мертвые по крепости узелки. Только такие и вяжутся, когда за бортами тьма, а за кормой черная стена, по которой ползают, как светлячки, редкие огни.

“Наверное, “Лакботан” и “Белинский”, — отметила голова, продолжая, такая-сякая, затягивать узелки, затягивать туго, до боли в сердце. Когда они ослабевали, душа летала над миром, успевая побывать там и тут, там и тут: и в Москве, и на Урале, и в Светлом. Там и тут она брала свой взяток, как пчела, но горек мёд, который копится в черном и далёком океане, где-то у окраин Ньюфаундленда, названном бывалыми людьми “гнилым углом Атлантики”.

И всё-таки я любил ночное одиночество у лебёдки именно за эти “узелки”. Горький мёд был в то же время и сладок. И нипочём были душе злые желваки, что взбухали на чёрных скулах океана, плевать она хотела на лохматые гребни, что вырастали над слипом и гнали на палубу, тараня лебёдку, осатаневшие от зимней тоски ледяные волны.

В ночи, вспыхивающей, точно искрами, клочьями пены, малахитовыми разводами живых узоров, белыми веснушками чаек, штормующих рядом с нами в ожидании выборки трала или помоев с камбуза, всегда есть что-то завораживающее. По крайней мере, для меня. И это, несмотря на холод, постепенно забиравшийся в сапоги и под ватник. Сожмёшься в комок, пошевелишь пальцами, чтобы отодвинуть от них стылое сукно жёстких портянок, натянешь поглубже ушанку — и черт тебе не брат! Из коридора доносится музыка: сегодня праздник у ребят, сегодня в клубе танцы! У девчат тоже. Они, бабье наше морское, солёное, в щелоках мытое, в семи водах полосканное, только повизгивают, когда их тискают и прижимают к грязной робе: “Сяржант, а сяржант, не жми к бярёзе, жми к сябе!”

Самый трезвый — старпом. Комсостав пьяненький, даже Кирьяк поддал, но в столовой показался только разок. Тапок потерял, вот и вернулся. В дверях обернулся и зачем-то показал кулак боцману. Если на то пошло, то он да я и были сегодня самыми трезвыми на пароходе.

С боцманом мы быстро снюхались. Нашлось общее занятие — наглядное пособие по такелажному делу. Я вязал узлы, кнопы и мусинги, а Курылёв крепил их на щите, обтянутом парусиной. Мишка самолюбив. После “кулака” сразу ушёл к себе. Кепу не врежешь по шее за несправедливый жест. Я тоже убрался на палубу, где меня перехватил бригадир и предложил “покачаться на качелях” за траловой лебёдкой. Близилась полночь, а с ней — пересменка: отчего не подежурить оставшееся время?

Когда остаешься один на один с ночью и океаном, вот так, как сейчас, мысли чаще всего торопятся вернуться назад, к покинутому берегу. Боцмана оскорбил капитанский кулак, а мне вспомнился Вшивцев, его пальба по “бегущему кабану”. Есть люди, которые, крепко поддав и не потеряв соображения, всё-таки становятся неуправляемыми. Аркашка из той породы, решил я. Он думал, что я покорешился с Липуном, вот и палил в меня, задумав попугать, но не прихлопнуть. А много ли нужно такому окосевшему дурачку для решительных действий? Интересно, когда он успел додуматься до этого? Экспромт? Наложи я в штаны, и “господин полков ник”, верно, добился бы желаемого. Что ж, Аркашенька, вернусь с морей и обязательно потолкую с тобой на эту тему...

Утром — новость: “Лев Толстой” поломался, и его уволокли в Галифакс. Следом — другая, похуже: на “Казани” лопнувшим швартовым убило матроса. Якобы курсанта-практиканта. Кто-то вспомнил, что и на “Успенском” нынешним летом случилось подобное с ваером: хлестанул — и насмерть. Ухлопало, естественно, “швейка”, кого же ещё? Первая пуля достаётся тому, кто в окопе, а не на командном пункте. Последняя новость оказалась и самой хорошей: нашлась шлюпка Клайпедского БМРТ-213, пропавшая два дня назад. Отправились мужики навестить земляков, но пал густейший туман, а дальше, как водится, скис движок, и... плыви, мой чёлн, по воле волн. То-то радости сейчас у литвинов!

Пароходов вокруг — великое множество. Город на воде! Ближе других к нам держатся “Кольцов” и два мурманчанина. Это — “Салтыков-Щедрин” и “Пушкин”. Да, ещё и “Полярная звезда” присоседилась. Что интересно, идем мы как-то параллельным курсом с “Салтыковым”. Близко идём. С одной скоростью. Тралы выбирали тоже одновременно. В нашем — шиш, а у них — под завязку. Мы считали каждый хвост, а они, когда не смогли выволочь на палубу свою колбасину, разрезали мотню у авоськи
и скормили чайкам, наверно, тонн пять или шесть. Все-таки мурманчане — это рыбаки. Настоящие!

Команды на отдачу трала не было, вот и чесали языки. И работёнка “блатная”, вдобавок — кучная. Почти вся бригада сидела в такелажке, перебирала и смазывала скобы, распутывала сбившиеся в паклю мотки ниток и сматывала их в клубки. Бабье занятие, вот и трепались по-бабьи. Языки рукам не мешали.

Тем временем “Лермонтов” присосался к танкеру. Одна попытка уже была, но шторм помешал, а нынче поутихло, небеса развели мокреть — дождь пополам со снегом. Нынче удалось, несмотря на всё ещё большую волну, подать на “Лакботан” “морскую стоянку” и шланги. Механики сосали керосин, а плотник  водичку. После швартовки я околачивался на баке и вдруг узнал в боцмане, копошившемся на корме танкера, Эдькиного свояка.

— Наум! — заорал я, забравшись на кницу, под которой смыкались борта. Он поднял голову, узнал и заулыбался:

— Здорово, Мишка!

— Наум, боцман, у тебя не найдётся лишних сапог? — надрывался я. — Мои кирзачи совсем развалились!

Он не стал мычать и телиться.

— Готовь выброску, Мишка, а я... сейчас! — и скрылся в надстройке.

Я скойлал верёвку и швырнул её, как только Наум вернулся на корму. Он ухватил лёгость моей выброски, конец своей продёрнул в ушки сапог и связал оба конца.

— Вирай, Мишка! — скомандовал даритель. — Носи и помни! А свою рвань переправь мне. Буду списывать — пригодятся!

Через пару минут я щеголял в новых яловых полуболотниках. Вовремя я обзавелся крепкими непромокаемыми бахилами. Уже за завтраком поговаривали, что Тимоха опохмелился и что-то задумал. Потому, дескать, и бункер берём под самую пробку. И верно, когда “Лакботан” и мы обменялись прощальными гудочками, старпом объявил, что “Лермонтов” идёт на север, в пролив Девиса. Однако, как часто бывает, мы никуда не ушли в этот день. Тарарин и бригадиры отправились к мурманчанам учиться уму-разуму. Задали нам урок и затарахтели на мотоботе. Отвалили с шиком, на лихом вираже, а тарахтели недолго. Метрах в трехстах заглохли, и Коля Клопов запустил руки в движок. А тут и туман подоспел. “Салтыков-Щедрин”, маячивший примерно на том же расстоянии, начал превращаться в расплывчатое пятно, и пассажиры взялись за вёсла. Серая муть сгустилась в молоко, в котором исчезли и шлюпка, и траулер.

— Как в воду канули, — сказал Юрка Рогов.

Не канули. Вернулись к ночи. Движок снова тарахтел. Значит, Клопов не терял времени зря, пока тралмастеры вели переговоры.

Туман не разошелся, но молоко снова превратилось в серую взвесь, висевшую над водой и смазывавшую гребни волн. Это не помешало “Лермонтову” подползти к “Белинскому” и прижаться к его борту.

Как только подали верёвки и привязались, я узрел над фальшбортом знакомые рожи счастливцев, которым удалось покинуть нашу злосчастную подменную команду гораздо раньше меня. Иван Родинович, Лануцкий, Желнов и Косых изъявили желание видеть меня “в своих апартаментах”. Так как Кирьяк перебрался к своему коллеге, а Тарарин — к своему, я упросил Трофима позволить и мне навестить товарищей. Старшой отмахнулся: валяй! И я перепрыгнул на корму великого разночинца, предчувствуя, что Бахус не дремлет и обязательно затешется в компанию...

Вот уж с кем не хотелось встречаться! И когда Иван достал из рундука коробку с “тройным”, всё во мне, что называется, встало на дыбы. Гостю полагалось выпить с хозяевами — закон моря! Но не хотелось ведь, черт возьми! Ну, встретились бы на берегу — другое дело, а здесь... Ночью — или на палубу, к тралу, или в ходовую, на руль. Я заюлил, замялся, что-то залепетал. Выручил Тарарин. Объявил по спикеру: “Матросу Гараеву немедленно прибыть на корму!”

Иван запихал в мои карманы по пузырю и сказал:

— Вмажешь у себя, Мишка, а я... Это мой последний рейс. Хватит! Если встретимся в Кельне, употребим за ту и за эту встречу.

Получаса хватило, чтобы перекидать с “Белинского” на нашу корму пару тралов, двадцать бобинцев, бочку соли, мешок траловой пряди, несколько ящиков “Примы”, почту и... пассажиров! Два олуха решили списаться с только что пришедшего на промысел “Грибоедова”. Сначала перебрались на “Белинский”, а узнав, что раньше других пароходов уйдёт в порт наш корвет, пали в ноги Кирьяку, и тот дал добро. Не знали, дурачки, что кеп заставит их работать за харч, не знали и того, что мы уходим на север, где хлебнем сполна всякого лиха. Испугала их Атлантика, а Тимоша, садист, решил дать им понять, почём кус рыбацкого хлеба.

(Продолжение следует)

Hosted by uCoz