Евгений Пинаев

Похвальное слово Бахусу, или Верстовые столбы бродячего живописца

Роман воспоминаний

Часть вторая

В Товарищеском переулке стоит казенный дом...

Портрет женский на чистом холсте нарисовать теплой и прозрачной родственной краской, все вытушевав хорошо-резко (пожалуй, акварельно), и по этой работе, подумав и определив краски, тонко и живо, но не густо написать...
П. П. Чистяков

“Белая лошадь” — в холодильнике, а “Белый аист” — рядышком, под рукой. Не пора ли тяпнуть? Старший матрос с “Ленискры” по кличке Дистрофик часто пел, опохмеляясь бражкой своего производства: “Спасибо, аист, спасибо, птица, что ты дала мне опохмелиться”. Последую-ка примеру сизоклювого Дистрофика, тем более проглочу не зловредную фуфыгу, а дар отколовшейся Молдавии. Целебный нектар! Напиток богов, а не люмпенов вроде меня.

Запустив загребущую в Сенькин пакет, стоявший возле, так сказать, ложа больного, нашарил консервы и нащупал... Квадратную бутыль. Шотландское?! О, доннер-веттер нох ин мааа-аль!.. Сердце забилось, как птичка, но это не помешало ухватить за горло узкоплечий бутылец с живой водой.

Глоток, другой... Показалось, что лечу в самолете.

Прилетел и — к дядюшке в Перловку.

Ч-черт, в голове путается... В Перловку — потом, с Ярославского. Сначала все-таки сдал куда следует пачку документов, а с дядюшкой потом встретились на вокзале. Он не меня встречал — свояченицу, но обрадовался, встретив еще и племяша. Встретил и повез нас к своим друзьям детства, где клюкнули и засиделись, так что в Перловке оказались только ночью.

Вокзальная суета, люди, лица, метро так меня закружили, что я почти забыл, для чего, собственно, я оказался в Москве. Отправились на покой, но дядя Володя все не мог угомониться, расспрашивал меня о Кишиневе и сам вспоминал Киев, в котором когда-то жил и работал. Свет был погашен, но луна заливала комнату призрачной синевой, ветерок шевелил легкие шторы, а я, как во сне, слушал рассказ об окраине Киева Голосеево, где любил бродить дядюшка, о тамошнем лесе и его любимой “Долине безмолвия”.

— Безветрие и тишина... Представляешь? — спрашивал дядя Володя, убедившись, что не сплю. — Я каждой части долины дал свое имя. К примеру, “Елисейские поля”. Их редко кто посещал, но души умерших, наверно, чувствовали здесь себя как дома. Другое место стало “Рощей грибного царя”. И тоже не без причины. Великолепные сосны и обилие грибов... Н-да, чудный уголок! Еще одно место я назвал “Школьным собранием”. Здесь молодые березки толпились, словно школьницы в белых фартучках и пелеринках, а сосенки и елочки походили на ребят в темных костюмах.

— Дядюшка, да вы поэт! — не выдержал я.

— Домашний, — уточнил он. — Я, Миша, все-таки ученый-овощевод. Мое дело — картошка да петрушка. А вот тебе по рангу положено быть... Ну, быть не быть — иметь поэтическую душу. Она у тебя мокрицей... есть, Миша, травка такая зловредная, хотя и полезная для здоровья… не зарастает от водочки?

— Поэт без водочки не поэт, — попробовал отшутиться я. — Тем более что она, сами говорите, полезна для здоровья.

— А с морем как? Все еще бредишь?

— Скажите — грезишь. Не то, чтобы... — попытался я увильнуть, но решил не темнить и ответить честно. — Море всегда со мной. В подсознании. Если увижу, что институт... Надо еще поступить! Если институт не по мне, тогда останется одно — “дорога на океан”. Рано говорить об этом. Экзамены впереди.

Он повздыхал, повозился, спросил зачем-то, бывал ли я в Киеве. Бывал, ответил я, проездом. Когда возвращался с товарищем в Молдавию с Урала. А теперь, чем бы экзамены ни закончились, в Молдавию уже не вернусь, подумал я, засыпая.

Назавтра перебрался в институт, где и поселился с такими же иногородними. Потолкавшись среди претендентов-абитуриентов, посчитал свои шансы ничтожными, а вот Мисюра, которого встретил и которому обрадовался, был весел, уверен в себе и разговорчив. Гитара — та самая! — не умолкала по вечерам. И хорошо, что Толька не унывал. Что-то от его настроения передавалось и мне. Я тоже взбодрился и довольно уверенно начал рисунок — голову старика.

Экзаменационная работа по живописи — женский портрет. Да, начало было положено. Может быть, запорю и вылечу, но пока все шло хорошо, и я даже подпевал Мисюре, когда он брал гитару.

Мисюра разительно отличался от московских мальчиков, державшихся особняком. Я, думаю, тоже не выглядел размазней, но трепетал в душе и завидовал Толькиной энергии. Впрочем, обыденность экзаменационных постановок, упорная, я бы сказал, тишина очень походили на часы такого же усердствования в училище. И все равно здесь наше состояние было иным. Четыре раза по сорок пять минут отводились для живописи, и два — на рисунок, и все — в постоянном напряжении. Счет шел не на часы — на минуты.

Иногда появлялся “сам” Модоров, глава института. О нем мне рассказывали Терехин и Охлупин. Теперь я увидел своими глазами человека, про которого пели студенты: “Здорово, здорово учиться у Модорова!..” Так ли это, предстояло узнать.

Хватало и других посетителей.

Однажды за моей спиной остановился незнакомец с благообразной, ухоженной физиономией. Посопел, похмыкал, спросил, из какого я училища, и важно прошествовал дальше. Москвич, рисовавший рядом, шепнул, что это Соколов-Скаля. Так вот из-за кого погорел Терехин! Неужто узрел у меня крупицы соцреализма?!

По вечерам в аудитории, отданной приезжим под общежитие, собирались разновозрастные спорщики. Баталии разгорались жаркие. Сарьян, Пикассо, Репин и Серов, импрессионизм, советское искусство и нынешнее, авангардное, западное, ставшее достоянием “Крокодила”, выставка восьми английских художников, открывшаяся в Пушкинском музее, — не полный перечень тем, вокруг которых ломались копья.

Мнения отстаивались с пеной у рта. Когда “Последние известия” поведали миру об “антипартийной группе Молотова, Маленкова, Кагановича и примкнувшего к ним Шепилова” и о том, что они выведены из состава ЦК, кто-то быстро выдернул шнур из розетки: “Все равно ничего не понять в этой карусели!” И спорщики снова принялись за свое.

Меня долбали за Ван Гога и увлечение Полем Хогартом. Мне нравился его четкий и живой, пластичный рисунок. Других ругали и хвалили за что-то другое, но жаркие дебаты взбадривали всех, не одного меня.

И пришел день, когда в учебную часть унесли наши многострадальные холстики и рисунки, задания по композиции. Предстояли скучные и смертельно опасные экзамены по общеобразовательным предметам. Я был избавлен от них “красным” дипломом, но и собеседование с Модоровым и завучем Кузнецовым тоже не сулило особых надежд: на тридцать восемь мест, а это — три факультета, претендовало пятьдесят девять человек. Треть из них, никак не меньше, должны были ответить на вопросы небожителей, а те — решить их судьбу. Началась арифметика и война нервов.

Был жаркий день, когда мы собрались в приемной Модорова. Маялись и потели от неизвестности. О чем спросят? Как отвечать,чтобы не ляпнуть чего, идущего вразрез с вышестоящим мнением? Мандраж был слишком заметен. Начапкин, уже дававший разъяснения насчет Соколова-Скаля, пришел мне на помощь и сейчас. Он-то был невозмутим и спокоен. “Москвич, — думал я. — Что ему наши страхи, если закончил подготовительную школу при институте!”

— Знаешь, как величают папу римского по всем каноническим правилам? — знаток институтских нравов начал издалека. — Нет? Тогда слушай: Римский епископ, викарий Иисуса Христа, преемник князя апостолов, верховный первосвященник вселенской церкви, патриарх Запада, примас Италии, архиепископ и митрополит Римской провинции, монарх государства Ватикан папа Иоанн... Или какой другой. Так вот, Миша, у Феди Модорова столько же званий и атрибутов, но еще больше орденов и побрякушек, — заключил Начапкин и дал совет: — Дед суров и грозен, но есть к нему простенький ключик: хвали Репина и ругай Ван-Гога.

Я внял совету, но поначалу собеседование приняло эдакий свойский характер.

— Значит, кишиневский птенчик? — спросил “великий и ужасный”, сунув нос в документы. — Качарова знаешь?

— Еще бы!.. — выдохнул я, приободрясь.

Завуч меж тем что-то вынюхивал в моем дипломе. Сопоставлял, видимо, даты начала учебы и окончания.

— А это что? — спросил он. — В пятьдесят шестом поступил, а в пятьдесят седьмом уже закончил?

— В молдавском тексте описка, — пояснил я. — Дипломы выдали в день защиты, а мне уже надо улетать. Было не до того. Взгляните на русский. Там правильно записано.

— Взглянул, но тоже не понял. — Кузнецов уставился на меня. — Здесь перебор. Вместо пяти лет вы, получается, учились шесть?

Пришлось объяснять, хотя мне этого очень не хотелось, где я учился до этого и как оказался в “шкоала републиканэ де пиктурэ”.

— А вы, Федор Александрович, говорите “птенчик”! — завуч покосился на меня. — Тертый калач, как я погляжу.

— Сам вижу!.. — буркнул Модоров, но вдруг оживился. — Зато он орел уральский! Закваска-то явно не молдавская. Скажи нам, Гараев, ты Охлупина знаешь?

Я ожил.

— Конечно! И Терехина вдобавок. Они мне сто-олько дали!

Переглянулись оба и засмеялись.

— Спортсмен, поди? — спросил Модоров, а я все ждал других вопросов. — Вижу, атлет. Охлупин твой, между прочим, славно чудил здесь с Димой Жилинским. Притащили откуда-то моток толстенной проволоки и устроили соревнование. Они в параллельных группах учились. Оба — старосты. Один эту канитель железную всячески запутает-запутает, завяжет узлами и выбросит в коридор. Другой те узлы развяжет и, в свою очередь, тоже озадачит противника. Охлупин, помнится, и гирями баловался, а по лыжам “мастера” имел.

— Так и Жилинский спортсмен от Бога! — оживился завуч, забыв обо мне. — Однажды он вырезал на каблуке портрет своей пассии. А было это осенью, в грязь. Старосты обычно рано приходят, первыми, вот они и учудили. Аркаша принял Диму за плечики, приподнял, а тот и пошел шагать сначала по стене, потом и по потолку, печатая тот самый портретик. Спустился у двери, ну и... Хохота, говорят, было, когда пришел Грицай. Слышал о Грицае?

Он повернулся ко мне, и я поспешно кивнул: “Как же, как же!”

— Ну вот... Надо, говорят, было видеть лицо Алексея Михайловича, когда он в великой задумчивости созерцал результаты их акробатического этюда и терялся в догадках: что бы это значило?

Я с почтением внимал воспоминаниям двух “великих и ужасных”, но думать мог только о своем — решении своей участи.

— Последний вопрос, Гараев, — Модоров наконец спохватился: заболтались, как мальчишки, а в приемной томятся оставшиеся “птенцы”. — Как вы относитесь к Ван-Гогу и нынешним новшествам?

Я встрепенулся и отчеканил, твердо и преданно глядя в глаза вопрошающего, что Ван-Гог нам не подходит, нынешние — вообще срам, что Репин — мерило всему настоящему и что передвижники — это та закваска, на которой расцвел социалистический реализм.

Благосклонные взгляды и довольные улыбки дали понять, что судьба моя уже решена, и решена положительным образом. Завуч, правда, счел нужным заметить, что как бы ни сложились мои успехи или неуспехи в живописи и рисунке, но, кажется, любовь Кнесса будет мне обеспечена.

— Кто такой Кнесс? — спросил я поднявшегося навстречу мне знатока вся и всех. — Художник… или?..

— Здешний физкультурник, — ответил Начапкин, закрывая книжку стихов Огдена Нэша, которого читал в оригинале.

Я решительно отказываюсь симпатизировать
Людям, стремящимся все анализировать.
Я против противоестественной страсти
Все на свете раскладывать на составные части.
Эти люди не могут посмотреть на картину Рембрандта
Или другого мастера, повсеместно известно имя которого,
И воскликнуть: “Ух ты! Вот это здорово!”
Нет, им надо разобрать полотно по косточкам,
и не оставить камня на камне,
и устроить полнейший
разгром и тарарам,
а потом собирать это все обратно с помощью схем и диаграмм.

Если я и не протрезвел окончательно, то бессонницу себе обеспечил. Нет, чтоб сейчас забыться и уснуть. Прежний опыт говорил, что этого не случится, буду валяться и мусолить события прошлого вперемежку с нынешними. Они, как говорится, достали меня. А тут еще Нэш вздумал иронизировать, и я вдруг невольно занялся тем, от чего он предостерегал. Что ж, господин поэт, иронизируйте на здоровье, а я...Мне ничего другого не остается, как анализировать и раскладывать по полочкам ошибки прошлого, ставшие грехами настоящего. Да плевал я на них! И без того “дас лебен вершлингт” в дикой власти мгновенья. Жизнь то есть, чтоб ей ни дна, ни покрышки! Жизнь, как баба, утверждал педагог Макаренко устами своего героя, сколь помнится, Калины Иваныча, от нее справедливости не жди. И все-таки, справедливости ради, надо сказать, что она утешает тем, что когда-то жил и творил Рембрандт, а теперь вот под боком наличествует и торгует писсюарами Дрискин.

Дикарка, изогнувшись дугой, потянулась всем телом и заглянула в пакет: “Вас ист дас?”

О, про пакет-то я и забыл! Хоть и говорят, бойтесь данайцев, дары приносящих, нынче, к счастью, не тот случай, и данайской халяве нужно сделать ревизию, проанализировать, разложить на составные части, мистер Огден, и воскликнуть: “Ух ты! Как это здорово!”

Конечно же, первой попала в руки квадратная бутылка. Этикетка требовала тщательного изучения. Пришлось нацепить очки. Нуте-с, нуте-с!.. Ого, вышла ошибочка. В квадратной не “уиски”, a “Greenall’s original London. Dry Gin”! Емкостью... великолепно!.. аж ноль семьдесят пять литра и крепостью сорок три процента. Гм, это — в холодильник, или нет — в заначку. Что там еще? А вот эта... кругленькая да пузатенькая? Ого-го! “Blended, sсotch. whisky”. Гм, смесь, надо полагать, шотландских виски. Или — смешанные сорта? Чертова грамматика, проклятые окончания... Дальше — курсив. Курсив, как говорится, мой. Да, тут целая поэма! Песнь песней. Да лобзает он меня лобзанием уст своих, ибо ласки твои, уиски, лучше вина, и с этим трудно не согласиться.

— Тоже в заначку! — Я был настроен решительно. — Пора наступить на хвост своим вожделениям, а также и на горло собственной песне. Ай, Дрискин! Действительно, босс, тебе не жалко ни дерьма, ни баксов. Знать, широко живешь, Прохор Прохорыч, коли еще и на видики тратишься, а мы-то, бедные... “Тихо мисиков стайка грустела во мгле, зеленавки хрющали порой”.

Выгрузив все, полученное по “ленд-лизу”, я обнаружил консервы, банку растворимого кофе “Пеле” (“Ну, м-мать твою, Дрискин!..”) и еще одну жестянку, похожую на бывший обком партии.

Что же там запаяно унутри? Снова Европа, кормилица... Словом, delikatess. Мясцо от Гамлета-злодея царю Борису, etc. Язык Шекспира прекрасен, но и Снайдерса тоже неплох. Ишь, какие сочные ломти намалеваны среди огурчиков да помидорчиков! А где же язык наших колхозников? Н-да, чья бы корова мычала, а наша молчала. Наша буренка-коровенка не мычит, не телится. Взирает на “джин оригинального зеленого цвета” и вспоминает чеховских мальчиков, которые мечтали: “А в Калифорнии вместо чая пьют джин!” О, времена, о, нравы! Теперь мы пьем его вместо водки, если... приходят шальные деньги или халява. В остальных случаях лакаем косорыловку.

Я утащил бутылки за мольберт и закидал тряпками, выпачканными краской. Тыща и одна ночь! А может, Дрискин совсем не Дрискин, а Харун аль-Рашид и унитазы — только прикрытие? Прохор Прохорыч, “Жаннетту” я тебе изображу в лучшем виде! Рядом помещу клипер. Французы говорят, что женщина хороша в танце, лошадь — в скаку, а клипер — под всеми парусами. Такой будет и у тебя. Будет свежий солнечный день, будет взъерошенный брамсельным ветром океан, и чайки будут, и будет он, красавец! Груда парусов, брызги, полет, радость!

А пока... Есть “Монарх”, чтобы освежить память, благодаря которой, как утверждает мудрый Борхес, личность становится сама собой, и мне, “старейшей сеньоре”, пора, господин Бахус, возвращаться в ее, утраченную с тобой, оболочку. Сеньора-то была не глупа, но, говорил Хорхе Луис, никогда не предавалась интеллектуальным paдостям, и ей, как и мне, оставались те, что дарила память, а потом забвение. Такой расклад меня устраивает. Сначала — память, потом — забвение. Хотя бы до утра. Но память — это все. “Ее утрата приводит к идиотии”, — уточняет все тот же Хорхе Луис, когда говорит о личности. Взять, к примеру, дядюшку...

Дядя Володя и в старости не забывал об “интеллектуальных радостях”, хотя оставил и профессуру, и селекцию любимой картошки. Теперь он находил радости в собирании афоризмов. Мечтал о сборнике крылатых фраз, в лабиринте которых без памяти нечего делать. Дядюшкина — алмаз!

А как он радовался успеху племяша?! Повез меня в Абрамцево и Загорск, предлагал деньги на костюм, на то и на се, постоянно интересовался моими достижениями, спрашивал, доволен ли я учебой в столице. Он-то был доволен, а я?

Были облегчение и удовлетворение, как от подъема в гору: вершина взята! Имелась и толика тщеславия: пробился в святая святых. Доле самодовольства тоже нашлось местечко — утер нос кое-кому. Говоришь, забирай документы? Забрал. А теперь накось, выкусь. Все равно получу другие, но уже высшей пробы.

А по правде говоря, уже тогда я был настроен скептически при оценке своих возможностей, так как на вершину-то я забрался с твердыми четверками, а Мисюра осилил ее блестяще по всем статьям.

— Что за причина тому, что какую бы долю нам ни послала судьба и какую б ни выбрали сами, редкий доволен и всякий завидует доле другого? — задав мне вопрос, предназначенный Меценату, дядюшка долил в него новой сентенции Горация: — “Достижимого домогайся”, Миша! Согласен? Отвечай, только не юли.

— Я уже устал от Москвы, — уклончиво ответил я, — а каково мне будет... ну, хотя бы через год?

— Сначала проживи его, там будет видно, — посумрачнел дядюшка. — Вот поедешь домой — отдохнешь. Когда едешь, Миша?

— Завтра...

— Вернешься и на все посмотришь по-другому. Ты действительно устал: экзамены, защита диплома и снова экзамены. — Он взглянул на часы. — Какие у тебя планы на сегодня?

— Да никаких, собственно, — ответил я. — Хотелось, правда, в Третьяковку смотаться, попрощаться с Врубелем.

— Вот и смотайся, — дядюшка подкатился к окну и отодвинул шторку. — Мне, Миша, тоже предстоит... смотаться, но — в Текстильщики. Заказал такси для одной дамочки: бывшая актриса, но оч-ч-чень известная! Должна сейчас подъехать. Дачку я у нее хочу сторговать.

За окном и впрямь нетерпеливо гукнул клаксон. С тем же, а то и большим, нетерпением задребезжал звонок.

— Она!.. — и дядюшка поспешил в коридор, но тут же и вернулся вслед за встрепанной особой явно холерического склада.

— Вы?!! — вскричала она, потирая указательным большой палец тем жестом, который издавна означает “тити-мити”. — Коньяк есть?

— Йй-есть, — поперхнулся дядюшка, не ожидавший такого вопроса после намека на “тити-мити”, однако же достал из буфета бутылку марочного.

Дамочка оказалась шустрой особой. Мигом откупорив бутылку, она приложилась к ней и, запрокинув голову, выхлестала... половину!

— А это — Вальке! — сказала, утерев рот рукой, в которой держала посудину. — Форвертс, геноссе! — скомандовала дяде и устремилась к двери, заткнув пальцем горлышко стеклотары.

Я вышел следом за ними.

Таксист разворачивал машину. Дядька помахал мне, сказав, что ждет вечером. Я же глазел на пассажирок, отвесив челюсть: рядом с заполошной поклонницей Бахуса сидела “оч-ч-чень” известная актриса — потускневшая и пожухшая, явно не в лучшей форме, но — я не мог ошибиться! — все еще прелестная Валентина Серова.

Когда человек голоден, он имеет право на любую пищу, которую отыщет. Такой закон был в первобытном обществе.
Клиффорд Саймак

Эта простенькая мысль принадлежит, собственно, Алле-Опу, “оцивилизовавшемуся неандертальцу”, созданному воображением писателя. Она припомнилась мне, когда я лопал кусок салями, извлеченный из пакета с объедками. Коньяк, бесцеремонно добытый спутницей поблекшей артистки, имел, что там ни говори, то же происхождение.

Стало неуютно. Как-то не по себе. С чего бы это? Вспомнилось не ко времени, что ли? Да и луна-лунища! Встряла в окне и пытается приподнять фрамугу каким-нибудь морем Бурь. Даже холодом потянуло. Эдакой космической безнадегой.

Дороги... Ближние, дальние, средней дальности. У этих женщин свои, но очень похожие на те, где поводырем служит Бахус, а верстовыми столбами — собственная слабость или жизненные закавыки, подсказавшие самый простенький выход из тупика, а на самом деле загонявшие в него все глубже и глубже. Люди, конечно, свободны в выборе. Всегда. Или почти всегда. Серова — человек искусства. Эмоции, чувства. Сколько всего намешано в жизни таких людей! Одна неудача, может, и не сковырнет человека, но если их куча, то... бах! И башкой о верстовой столб. Так сказать, с размаху головой о прясло. Ибо “тернисты пути импульсивной личности: куда как полезней запас флегматичности. Кто имеет возможность неплохо устроиться? Только тот, кто умеет не беспокоиться”.

А сна ни в одном глазу. Из-за луны не спится? Даже “аист” не помогает. Как там сказано у старины Клиффорда?

Прихватив бутылку за горлышко, я поднялся с постели и свободной рукой выдернул с полки зачитанный томик. Лунного света хватило, чтобы найти книжку, но, чтобы отыскать нужную страницу, пришлось включить свет.

Сделав добрый глоток и отдышавшись, прочел: “Он оставался трезвым и мрачным. Бывают моменты, подумал он, когда напиться невозможно, сколько чего ни пей. А хорошо бы сейчас напиться до беспамятства и не приходить в себя два дня!”

Бросив книжку на стол, я вспомнил вдруг, что дядюшку тогда повезли не в Текстильщики, а в Малаховку, в зеленое еще Подмосковье. Я тоже побывал там, когда деревья уже сбрасывали золотую листву, и та, еще не смоченная осенними дождями, печально шуршала под ногами, когда я бродил по саду вокруг дома. Он нравился мне своей простотой, печью и стенами из оструганных сосновых бревен, с которых была срублена лишь боковая округлость и которые ласкали взгляд сухой красноватой желтизной.

О чем я думал, разглядывая редкие натеки старой смолы, аккуратную конопатку меж бревен и срезы сучков, окруженные коричневым орнаментом плавных линий? А вот о чем. Как люди расстаются со стенами, давшими им, возможно, много счастливых, а может, и горьких минут? Ведь даже кубрик траулера помнился мне со всеми, я бы сказал, щемящими подробностями, даже и вовсе бесприютный мурманский вокзал! А тут — свой домина, кров, надежное укрытие от внешнего мира, в котором порой не видишь нужды.

Сейчас-то я это понимаю. Потому что сижу у печи, потому что рядом дремлют собаки, потому что вокруг этих стен — гробовая тишина милого захолустья, потому что луна, эдакая скотина, бесстыдно таращится в окно, а ветер раскачивает черные вершины лиственниц и ворошит пушистые вершины моих сугробов. А тогда я только-только вернулся от родителей, которые, пока я маялся на экзаменах, перебрались в лесничество на Чусовой и жили теперь по другую сторону узкой в этом месте реки, напротив старого городка с еще дышавшим на ладан демидовским железоделательным заводиком. Теперь он производил разную железную мелочовку, металл не плавил. От былого остались лишь старые углежогные печи, окруженные грудами трухлявых березовых стволов.

Родительский домик стоял у кромки богатого грибами и ягодами леса, но я не забирался в здешние дебри. Был сыт Прикамьем и Полюдом, поэтому ставил этюдник у закопченных краснокирпичных печей с давно остывшими зевами.

В Москву вернулся с кучей этюдов и все еще вздыхал по оставленному уральскому приволью. Я и Мисюра были последними из тех, кто вселился в мрачную комнату ветхозаветного барака на Трифоновке, построенного, как говорили, аж “в ту германьску” для пленных немцев. Мы и сами, числом осьмнадцать разновозрастных молодцов, походили на плененных городом врагов, когда, сидя на тесно стоящих койках, писали, читали, чинили бельишко, что-то жевали, чем-то запивали, словом, занимались бытом.

Древнее строение имело второй этаж. Снаружи барак подпирали бревна-откосины, а потолок нашей комнаты — деревянные побеленные столбы, лишенные какого-либо изящества: никаких архитектурных излишеств! Внизу, в “трюме”, подвизались суриковцы, на “палубе” дудели и бренчали гнесинцы. Стены содрогались от их экзерсисов, но держались. Они упорно сопротивлялись даже лязгу составов, что беспрестанно громыхали на подъездных путях Рижского вокзала. Впрочем, мы благословляли беспокойное соседство. Особенно в поздние ночные часы, когда выпивка заканчивалась, а магазины были закрыты. Самый трезвый из нас, держа чайник в зубах, лез через забор и стучал в дверь любого вагона, пришедшего с юга. Проводник наполнял посудину “нектаром”, совал в карман скомканные рублевки, а посланец совершал поспешную ретираду.

“Кем был бы каждый из нас без памяти? — спрашивает Борхес. — Наша память во многом состоит из хлама, но в ней — суть человека”. И он прав. Голову не зря часто называют “чердаком”. А в этом месте обычно и скапливается хлам, забытый вроде бы, выброшенный за ненадобностью и ветхостью, но сколько мыслей и чувств может вызвать случайная безделица, какая-нибудь плевая вещица, когда смахнешь с нее пыль и вдруг, оказавшись в прошлом, ощутишь и внезапное волнение, и сердечную боль, а на спине колкие мурашки!..

Но в затхлом бараке общаги такой хлам — эмоциональное топливо! — куда-то исчезал. Оставалась тоска. Грызла постоянно. Я удивлялся выдержке Тольки Мисюры. Его яростному упорству, сумевшему отбросить все лишнее, вплоть до гитары, Одессы-мамы и Черного моря.

Или взять Славку Никиреева с графики. Этот, как приклеенный задницей к кровати, часами сидел на своем прокрустовом ложе и выводил пером тончайшие линии “под гравюру” — создавал портреты-иллюстрации великих мужей для энциклопедии. Он походил на правоверного брахмана, принявшего добровольно тяжкую ношу сансары, чтобы через шесть лет, по закону кармы, превратиться из гадкого утенка в преуспевающего лебедя, способного заклевать в стае Союза художников любого, посмевшего перебежать ему дорогу.

В Малаховке я бездельничал. Не потому, что приезжал на короткое время. Здесь меня одолевал “хлам”, обязательно возникавший сначала под влиянием золотой левитановской осени, а после — под воздействием дождей, уныло барабанящих по крыше, заливавших оконные стекла и монотонно бормотавших мне то о том, то об этом.

Здесь к тому же я слегка отъедался. Прав Алле-Оп: студент имеет право на любую пищу, которую отыщет. Безделье и сытое брюхо да плюс к тому черные сучья, старательно заштрихованные струями дождя, приводят к меланхолии, а та — к метафизике, чтоб ей ни дна ни покрышки!..

Избавившись, по возвращении в Москву, от “хлама”, я попадал прямехонько в объятия Бахуса. А все потому, что здравомыслие никогда не было моей отличительной чертой. Я жил только сегодняшним днем и потому с легкостью принимал решения, за которые клял себя если не вечером того же дня, то утром — обязательно. Но не всегда. Нет, не всегда!

“Хлам” и сейчас вынудил меня прикончить “аиста”, затем уставиться в потолок и сказать сучку-сатиру, повторяя и перевирая слегка другого саймаковского персонажа, симпатягу мистера О’Тула, предводителя племени гоблинов: “Давненько не пили мы вместе октябрьского эля. Так обратим же наши мысли к пенному напитку, обратим со всем рвением!” Как же он дальше-то сказал? А-а... “Пейте, — сказал он. — Пейте до дна. Если выпить сколько нужно, может быть, станет не так плохо”.

По ночам, когда он лежал в постели и засыпал, ему было слышно, как они бьют, отсчитывая время. И не просто отсчитывая время, но, подобно стражу, возвещая, что все спокойно.
Клиффорд Саймак

Я снова треснулся о доску, нависшую над изголовьем, и голова отозвалась похоронным звоном. Некоторое время, превозмогая боль, я лежал, стиснув зубы. Я мог бы давно убрать толстенную доску, однако не убирал. Г-образное сооружение, достойное творения рук неандертальца, имело слишком много достоинств. Взять тот же хронометр. Его деревянный футляр помещался на той же доске, окрашенной разводами пролитого кофе, а также чая и пива. Палитра была достаточно богатой. Ее же, треклятую доску, охватывал своей пастью кронштейн настольной лампы. Она примыкала к столу, под которым хранились картины, этюды и папки с рисунками.

Итак, я треснулся, удар направил мысли в нужное русло, вернул их к исходной позиции, то есть к словам мистера О’Тула: “Пейте же, пейте до дна, и я снова наполню кружку, чтобы лучше промочить глотку!”

А почему бы действительно не промочить ее? “Монархом”! Достаточно доползти до холодильника. Что я и проделал незамедлительно с елико возможным проворством.

Собаки всегда, и всегда заинтересованно, наблюдали за процессом открывания и закрывания дверцы агрегата, хранившего, по их мнению, множество вкусных вещей. Мнение их не всегда совпадало с суровыми реалиями будней, но нынче они получили по огрызку колбасы из собственного пакета. Собачки благоденствовали, я благодушествовал и потому ну никак не мог не завести дружеской беседы с Карлом Марксом. Почему именно с ним? Да потому, что великим теоретиком был мой старый-престарый старина Мушкет. Мушкетом он был, если так можно выразиться, только по паспорту, “выданному” ему лет пятнадцать назад. Обращаясь официально, я по-прежнему называю его Мушкетом, а в прочих случаях нашей, увы, быстротекущей жизни он для меня только Карлуша, Карл-Генрих и сукин сын.

— Карлуша, поговорим о деле, — начал я, и пес, подняв с лап бородатую и всклокоченную голову, задумчиво посмотрел на меня. Отрешенно посмотрел вдобавок, словно размышлял о призраке, который все еще бродит по России. — По душам поговорим, не возражаешь? Ибо, как сказал дядя Самуэль, нет пытки мучительнее, чем неучастие в разговоре. О чем ты размышляешь в данный момент? Может, обдумываешь следующий том “Капитала”?

Карл Маркс засопел и отвернулся.

— Нет? Тогда слушай, братан, о моей собачьей жизни в столице. Печальнее нет повести на свете, хотя, бесспорно, были в ней и приятные моменты.

Да, были и приятные. Наверно, потому что несло меня, как щепку в половодье. Так же крутило, так же затягивало то в загул, то в учебу.

В Малаховке я больше не появлялся. Зима! На квартире дядюшки тоже. Поругался. Не с дядюшкой, а с мужем тетушки, когда был приглашен на какое-то семейное торжество, повздорил с бурбоном в отставке. Он надрызгался, я тоже нализался. Увиделись впервые, и он полез с расспросами. В какой-то миг его любезности перешли в оскорбления. Я — в бутылку! Кончилось тем, что большую часть ночи мне пришлось провести у старого армянина, друга и коллеги моего дядюшки, жившего этажом ниже. Хозяева оставались наверху, а я, сидя за столом пустой квартиры, пялился на портрет хозяина кисти Сарьяна. Он-то и напомнил, что пора бы и в город, к нашим баранам. Захлопнув дверь, я подался на станцию еще затемно, а дальше — по шпалам, как молодой Паустовский. С той лишь разницей, что будущая литературная знаменитость попутно собирала окурки, а я имел при себе только что начатую пачку сигарет.

Всю жизнь я не в силах уяснить себе разницу
между мерами альтернативными и паллиативными
и понять, почему нам часто нравятся люди, ничем особенным
не выдающиеся,
а люди, выдающиеся чем-то особенным,
довольно часто нам кажутся противными.

Да, уяснить бы это себе хотя бы на старости лет, но, что поделаешь, я так и не сумел этого сделать. И не раскаиваюсь. Впрочем, стихотворение Нэша тоже не палинодия, а лишь ирония чистой воды. А что может быть лучше ее при наших-то обстоятельствах? Я ценил иронию в новых товарищах, которых обрел, расставшись с Толькой Мисюрой. Вместо одного — сразу трех. С Жекой Лаврентьевым мы учились в одной группе, Володька Хваленский и Ванька Шацкий, успевшие перебраться на четвертый курс, спускались к нам, париям и неофитам, из, казалось, недосягаемых сфер, где царил в своей мастерской, увенчанный лаврами, званиями и причиндалами, Александр Дейнека. О них я и думал, когда дотопал до Маленковской, где меня догнала первая электричка. Думал, правда, не столько о них, думал, как опохмелиться с их помощью.

Возможны были разные варианты. Или кто-то из троих находился при деньгах, или у каждого из нас имелось достаточно, чтобы сброситься на бутылку, или... Оставался последний и самый надежный, однако употреблявшийся лишь в безнадежном положении, когда мы становились зрителями, а долговязый Шацкий, главная скрипка предстоящей мизансцены, встречал во дворе института кофейную “Победу” своего мэтра, коренастого и спортивно-сбитого академика, которому, дай Бог памяти, было тогда... Господи, всего пятьдесят восемь лет! Он вылезал из машины, Шацкий, потирая руки, слегка сгибал поясницу и излагал суть просьбы. Появлялся бумажник, а мы, возбужденно таращась в окно, пихали друг друга локтями: “Клюнуло! Как всегда — четвертная!”

Максвелл поднес бутылку к губам и запрокинул голову. Шекспир смотрел на него с восхищением и, когда он кончил пить, произнес:
— Дивлюсь вашей доблести. Я сделал только один глоток, и меня прожгло насквозь.
— Со временем привыкнете, — утешил его Максвелл.
Клиффорд Саймак

Ничто не вечно под луной. “Белая лошадь” тоже приказала долго жить. Отбросила копыта. И ни в одном глазу! Почти ни в одном. Только осадок в желудке: теплый, как остывающая зола. Зря, видимо, закусывал мясом. Вот и собачки принюхиваются: зверем запахло, а ведь они — друзья человека. Его, так сказать, братья меньшие о четырех лапах. К Семке сходить? У него какая-то спиртовина-хреновина. Дрискин дрыхнет, а к его облому можно достучаться. Комната у “проходной” на первом этаже, а слух и нюх, как у Дикарки. К одиночеству я привык, Семка, пожалуй, тоже. Одиночество и уединение, уединенное, так сказать, одиночество лишь обостряет память и вострят ум. При его наличии, само собой. Сообщал же Писарев из крепости своей маман, что здесь, мол, становишься спокойнее, выучиваешься сосредоточивать свои мысли и вследствие этого начинаешь мыслить успешнее прежнего. Вот и я, хе-хе, успешно додумался до визита к Семке. Я сел и потянулся к шапке. Мордоворот, по примеру хозяина, давно уже клянчит у меня какой-нибудь “видок с бабами”. Почему бы не осчастливить мужика? Давай, скажу, баш на баш, так сказать, часы на трусы. А состряпать требуемое этому кобелю много ли времени надо? И Семка не подвел. Спал он действительно чутко, как собака. Едва я поскребся в окно, к стеклу изнутри прилипла круглая рожа, потом комната осветилась, а через двадцать минут, после коротких, но продуктивных переговоров, я уже волок к себе двухлитровую банку первача и пачку “Кемела” плюс зажигалку длительного пользования. “Меценат” до того обрадовался возможности заполучить давно просимое, что щедрость его не знала границ. Он и жратвы предлагал, но я отказался. Только попросил по-прежнему снабжать моих псов гостинцами да спросил, на кой ляд ему, при его-то заработке и достатке, гнать самогон?

— А что, — ответил он мне, — прикажешь здешних шалашовок висками угощать? Да мне для них водяры жалко!

Карл Маркс, когда я вошел, дрыхнул глубоким сном могилы, а Дикарка, ждавшая у двери, прыгнула на грудь и поцеловала в нос. За что и получила косточку. А я...

— Мужайся, отважный юноша, тебе не суждено здесь погибнуть! —воскликнул я, следуя Мериме, а следуя Опу, “зажмурил глаза и сделал могучий глоток”. Сделал и как бы очутился в дощатой хижине неандертальца. Как и у того, в трубе мяукал ветер, а головешки в печи “рассыпались каскадом раскаленных угольков”. Я тоже подбросил несколько поленьев, и “пламя заплясало, и по комнате замелькали неверные тени”.

— Ну, точь-в-точь!.. Неужели из-за этого сходства я так обожаю “Заповедник гоблинов”? Роман выучил, можно сказать, почти наизусть! — Я вторично приложился к банке. — Башня из слоновой кости... My house is my castle. И роман — “my castle”, и моя хибара. Тем более — она. Мой дом — моя крепость. Там и там укрываюсь от нынешнего паскудства и... радуюсь ему, радуюсь, что случилось оно еще на моем веку. Как ни плохо сейчас, но что-то маячит, что-то рождается. Настоящее. В муках. В конце концов, есть Дрискин. Парвеню? Нувориш? А хрен с ним! Ну, куда бы я раньше пристроил свои картины?! Да, куда бы их приткнул, да еще за сносную по нонешним временам мзду?! И дело не только в этом... Появилось будущее. Туманное, правда, как правда и то, что нам придется закончить земное существование в настоящем, в том, какое оно есть, — вонючем, грязном, трудном и оч-чень непростом. Большевички-то живы. Призрак этих клопов все еще бродит по Расее-матушке. И что нас ждет впереди, если дрискиных поставят к стенке?

Я снова приложился к банке, вытер рот “тыльной стороной руки”, — знай наших, потом закурил и присел перед печью, глядя на огонь.

“Ты еще не свободен, ты ищешь еще свободы. Бодрствующим сделало тебя твое искание и лишило тебя сна... В свободную высь стремишься ты, звезд жаждет твоя душа. Но твои дурные инстинкты тоже жаждут свободы”. Кто это сказал? Так говорил Заратустра, м-ма-ть его!.. И еще он говорил, что “теперь жили они, наглые, среди мимолетных удовольствий, и едва ли цели их простирались дальше дня”. Так-то.

Пламя гудело.

Швырнув окурок в огонь и прикрыв дверцу, я вернулся к столу.

Дикарка, не поднимая головы, следила за мной преданными глазами. А что же сейчас супружница? Чем занята? Стиркой? Торчит перед голубым экраном? Смотрит, наверное, очередной телебред и думает, а как он там? Очнулся, скотина, от пьянки или продолжает мучиться дурью? Мучаюсь, старушка, продолжаю, но я люблю тебя. Хочу видеть тебя, но не хочу сиюминутного возвращения. Да уж... Ты всегда не хотела прошлого, старалась его забыть, не думать о нем. И не понимала моего к нему пристрастия. И сейчас не понимаешь, что в нем мое “все”. Чем был бы я без него? Кем? Да, в институте я пробыл не слишком долго. Я не любил Москву, но куда денешься, если она — это институт, музеи, выставки, это, что главное, мои друзья! Словом, Москва, как много в этом слове, etc. A “etc” — это “рубетц”. Шутка? Горькая. Друзья оставили шрам в моем сердце. Зарубцевался, но до сих пор по временам кровоточит. И такое забыть?! Как? Как не жить этим? И в память друзей одиноких, почивших в могилах немых... Шацкий, Хваленский... Хваля.

— Время, ты необратимо!.. — Я обнял ящик хронометра и припал щекой к его стеклу, как некогда к Хвалиному гробу. Вовкины губы были так же холодны, как это стекло, но под моей щекой сейчас ровно билось механическое сердце, а то, живое, тогда молчало. “Глупец тот, кто остается жить, и мы настолько же глупы...” Заратустра! Снова ты вылез: “Это и есть самое глупое в жизни”. Глупое? Может быть, может быть... Но не самое, хотя... Н-да... Сначала “memento more”, а после — “Mehr Licht!”. Надо выпить. Рубец-то болит. Потому и не спится, потому и... как там у Шефнера? “Закрутится фильм небывалой длины, заснятый за множество лет...” Жека Лаврентьев часто повторял эти строчки, хватанув рюмку-другую: “Ударит осколок под левый сосок, трава заалеет во рву... Я пальцы изрежу о стебли осок, с минуту еще поживу. Раскрутится фильм небывалой длины, заснятый за множество лет... И детство, и юность, и встречи, и сны каких только кадров там нет!” Etc. Рубетц. Надо выпить!

— Уф-ф!.. Ну и первач у этого обормота! Ясное дело, любая шлюшка, хватив его, сразу на спину — и вся любовь. Но мы... Мы крепки, как спирт в полтавском штофе. Так-то!

Жека Лаврентьев жил в Царицыно, Хваленский — в двух шагах от Трифоновки, в Самарском переулке. Шацкий, естественно, тоже где-то жил, но я так и не побывал у него. И повода не было, и сам Ванька, при всей своей верности нашей компании, был той кошкой, которая гуляет сама по себе. Иногда он брал нас с собой в места, где гулял. В Реутово, например. Там жил в собственном домике его друг Виктор Адам. Пришли-приехали — вся наша гоп-компания, а на столе магнитофон диски крутит. Рядом тип с гитарой. Себя слушает: “От Махачкалы до Баку луны плавают на боку, и, качаясь, идут валы от Баку до Махачкалы”. Это и был Вилька Гонт. Наша первая встреча, после которой он зачастил на Трифоновку, всегда срывая аплодисменты. Даже гнесинцев. Да, приходили послушать. Репертуар привлекал. Где он откапывал свои песни? Это, впрочем, никого не интересовало. А Вилька пел и пел — только попроси.

Между прочим, впервые я испробовал самогона именно в Реутово. И не в “больной реутовский февраль”, — мне запомнилась только эта фраза из Женькиного стихотворного бормотания, — а в прекрасный день начала лета. Пили и пели под цветущими яблонями. Я так набрался, что остался ночевать у Адама, в его радиосарае, опутанном проводами и уставленном приемниками и магнитофонами. Кажется, Виктор приторговывал записями.

Боже мой, что творилось наутро с моей головой! Раскалывалась от адской боли. Не говорю о Сахаре во рту и Везувии в желудке.

Адам опохмелил, и я уполз-таки “помирать” на Трифоновку, больной, как “реутовский февраль”.

Ну, ладно-ладно! Хватит об этом. Как говорил Гамлет: “конец — молчание”. Добавлю лишь, что ни о каких занятиях не могло быть и речи. В общаге, чтобы чем-то и как-то унять душевную маету, попытался читать Клапку Джерома, но бросил роман, добравшись до фразы: “Потом я решил узнать, долго ли я проживу. Я попробовал себя обследовать. Я пощупал свой пульс. Сначала я совсем не мог найти пульса. Потом внезапно он начал биться. Я вынул часы и начал считать. Я насчитал сто сорок семь ударов в минуту. Я попытался найти свое сердце. Я не мог найти у себя сердце”. Я тоже не находил его и решил больше ни-икогда не пить самогона. Но чего только после я не перепробовал, какой только дряни не пил! Разве что ацетона.

Все смешалось в моей голове-головешке, все.

А они — передо мной. Живые. Жека, правда, как и я, по-прежнему тянет свою борозду на жизненной пашне, жив, курилка! И это дает утешение сердцу, дает ощущение хоть какого-то постоянства. Но что с того? Глаза все равно отсырели. Я аж зубами скрипнул. Знал, впрочем, что это коньяк с первачом ослабили нервы. Но и стесняться нечего наедине с собой. Как говорил Лаврентьев: “Скупую слезу осчущаю в глазу...” Пусть “осчущается”, пусть!

Я утер сопли “тыльной стороной руки” и нажал клавишу магнитолы — полилась “Лунная”, за ней, я знал это, “Патетическая”. Все по уму, все к месту. И Бетховен к месту, и эта ночь, и то, что выпито уже, и то, что будет выпито снова. И пропади все пропадом, коли такова “се ля ви”!..

...И я, и Лаврентьев, и Шацкий — мы были плебеями, Хваленский — дворянин. Средней руки. Мы звали его Графом, а то и Графулей и иной раз просто Хвалей. Как говорится, простенько, но со вкусом.

Жил Володька в двух шагах от Трифоновки — в Самарском переулке, в доме, который снесли, когда Москва готовилась к Олимпийским играм. Старый барский дом, одно из немногих зданий, сохранившихся после пожара тысяча восемьсот двенадцатаго года, мешал строительству, если не ошибаюсь, плавательного бассейна. Его раскатали по бревнышку, бревнышки пронумеровали, пообещав восстановить раритет, и, само собой, втихомолку уничтожили.

“Du glaubst zu schieben, und du wirst geschoben”, — изрек Гете... Где изрек? Вот те на! Шарики, кажись, заехали за ролики. А кто знает? Пушкин?

Карлуша-Мушкет поднял обакенбарденную морду, а после и сам поднялся, вопросительно взглянув на меня. Я отхлебнул из банки, он полакал из миски, вымочил бороду и вернулся на подстилку.

— Александр Сергеич, — обратился я к своему лже-Пушкину, — подскажи, если знаешь.

— В “Фаусте” изрек, — зевнул эрудит. — Неужто забыл?

— Может, ты знаешь и перевод? — спросил я, надеясь подловить знатока.

— Пить надо меньше, хозяин, — ответил он, пристраивая морду на лапах. — “Ду глаубст цу шибен, унд ду вирст гешобен...” Ты думаешь, что ты движешь, а на деле тебя движут, — вот как это звучит на русском. Вспомни, Михал Иваныч, свой разговор с графом Хваленским на антресолях, ну там, в Самарском, когда вы заспорили о корнях драмы и Хваля ткнул тебя мордой в твою же дремучесть!

Да, вспомнил я, было такое.

— Чья бы корова мычала!.. — осадил я на всякий случай своего оппонента. — Ты ж налакался только что, дай и мне отвести душу!

Дикарка тоже поддержала меня, грозно рыкнув на старика.

Эх, граф Хваленский, мужик деревенский...

Да, были антресоли в их единственной большой комнате с неимоверно высоким потолком. Из-за высоты, впрочем, обитель Вовкиной тетушки и казалась огромной. На самом деле — так себе. Как и весь дом, коммуналка с общим туалетом, дом, разбитый на множество клетушек, закутков и выгородок.

Квартира тетушки — родители Володьки жили в Иванове — создавалась по тому же принципу. В крохотной кухоньке, служившей также прихожей, жили два пса: крупная овчарка Май и Хэппи, небольшое лохматое существо, доживавшее последние дни, безучастное ко всему и, кажется, не подававшее порой признаков жизни. Под лестницей, ведущей на антресоли, за дощатой перегородкой, обитала Вовкина кузина Татьяна — архитектор Фаворская. Володькина лежанка помещалась под самым потолком, на антресолях, с которых один наш общий знакомый, талантливый акварелист-миниатюрист, иной раз произносил пламенные речи, не менее талантливо подражая вождю мирового пролетариата. Картавя и обличая “ренегата Каутского”, он спускался вниз, лишь увидев в наших руках наполненные стаканы, сбегал, держа в каждой руке по короткой шпажке с вычурными медными эфесами. Они висели обычно над Хвалиной кроватью как напоминание о предках, носивших парики и эти бутафорские штучки в дни, когда обстоятельства требовали их присутствия, предположим, у градоначальника или, допустим, у предводителя дворянства. Размахивая шпагами, Дергунчик, такова была кличка акварелиста, требовал свою долю, грозя, в противном случае, экспроприацией экспроприаторов или, на худой конец, детской болезнью левизны в коммунизме. Кажется, еще при мне он был выслан на сто первый километр, откуда время от времени возвращался в столицу и в конце концов упокоился на одном из московских кладбищ.

Володька к своему происхождению относился с известной долей иронии, но, думается, лишь в порядке самозащиты. Мы, правда, не лезли в душу, сам он об этом не заговаривал никогда, но что из того? Кровь дает знать о себе во всем. В разговоре, в манере держаться, в поступках. Терехин, помнится, рассказывал о своем сокурснике Ваське Шереметеве, настоящем графе древней фамилии… Однажды Модоров зачем-то собрал их группу в своем кабинете. Шереметеву захотелось испить водицы. “Видел бы ты, — рассказывал Володя, — как Васька, в растоптанных валенках и мешковатых штанах, шел к столу, как наливал воду в стакан и как пил! В каждом движении чувствовалось, что это — граф!”

Не знаю, как уж там шагал, наливал и пил студент Суриковки граф Васька Шереметев, но Хваля в любой ситуации держался достойно. Мы перед ним пасовали, хотя Лаврентьев и язвил частенько по поводу Хвали, опять же скажу: что из того? Жека всегда язвил — характер! Без шуточек, подковырок, острот он просто не мог жить. Он и меня прозвал Мурмансельдью за то, что я частенько не мог встать на ту или другую сторону в наших пьяных дебатах. Во всяком случае, именно Графуля выручил нас, когда милиция однажды в поздний час препроводила нашу компанию в свое заведение на Таганской станции метро. Вняли не нашим крикливо-безалаберным объяснениям по поводу слишком шумного поведения, а его спокойным и рассудительным доводам истинного интеллигента. Да, в ту пору еще слушали и внимали, и это приятно вспомнить.

Хвалина тетушка почему-то благоволила ко мне и, посмеиваясь, поучала:

— Когда тебя приглашают к столу, не говори “Хочу есть”, а говори “Хочу жрать”. Это, Миша, звучит естественно.

Ее небольшими картинами была увешана вся правая стена над диваном. Увлечение молодости. Букеты сирени. Пьеро и Арлекины, версальские дворики в духе Бенуа — все потемневшее, в темных же рамах— не то чтобы умиляли меня, но действовали на душу просто потрясающе, как и вся обстановка комнаты: круглый стол с вазоном посредине, потускневший рояль и, наконец, выход на террасу, бывшую некогда крыльцом, таким похожим на то, что изобразил Поленов в картине “Бабушкин сад”, опять же скрипучая лестница, ведущая на антресоли и ее деревянная балюстрадка... Все это донельзя московское, чего я лишался сразу, выходя на проспект Мира к метро “Ботанический сад”.

Хваля, всегда ровный и по-джентльменски собранный, лишь однажды вышел из себя, да и то, если можно так выразиться, скорее смущенно, чем раздраженно. Он застрял в форточке над моей кроватью, а до этого...

Тот день начался лекцией по истории партии. Курс читал некий “Йо-хо-хо, и бутылка рома”. А то и просто — Бутылка. Между прочим, бывший некогда послом в Греции, где, как известно, “все есть”. В том числе и такие ослы. То есть послы. Прозвище свое “Йо-хо-хо” заимел по причине того, что его правое плечо было ниже левого. И ходил он немного боком, подавшись “нижним” плечом вперед. Ну, точь-в-точь, словно во внутренний карман его пиджака засунут полнехонький бутылец.

Пока Бутылка Рома жевал свою жвачку о “великом переломе”, я неплохо вздремнул, укрывшись на “камчатке”. Это не было настоящим сном, так как на лекции профессора Алпатова, который читал нам историю русского искусства, я уже сидел в центре аудитории, где встретил и Чегодаева с его рассказом о готике и архитектуре Вестминстерского аббатства.

Профессора, “западник” и “славянофил”, говорят, недолюбливали друг друга. Высокий и представительный Алпатов выглядел барином, пухленький Чегодаев — служащим средней руки. Обоих, да и Бутылку Рома, кстати, объединяли две вещи: толстенные портфели и, на мой взгляд, скучные, монотонные лекции. Из всего сказанного “западником” запомнился именно рассказ о Вестминстере. Быть может, потому, что позже, оказавшись в Лондоне, я с восторгом созерцал его устремленные ввысь контрфорсы, стены и башни. “Славянофил” тоже оставил в памяти одну-единственную зарубку, когда повествовал об иконах Андрея Рублева, Феофана Грека и других менее известных мастеров. Видимо, потому, что я постоянно торчал возле икон при каждом посещении Третьяковки.

И вот наконец последняя пара — пластическая анатомия. Уж тут дремать не приходится! Сиди и бди в оба. Профессор Иваницкий, автор великолепной “Анатомии для спортсменов”, не давал нам спуска, если замечал отлынивание и зевки. Мановением перста указующего он поднимал из-за стола провинившийся “шкилет” и просил поведать ему не о простеньких “супинации” и “пронации”, а, к примеру, о косточках стопы и запястья или же о местах крепления “мышцы смеха” и о том, как она взаимодействует с другими мышцами лица. На этом горели многие. Как шведы.

“Господи, еще час, а там — свобода”, — думал я, закуривая сигарету. Рядом Дрон что-то уныло-обидчиво втолковывал Жеке, который тоже смолил, поглядывая на московских мальчиков. Эти самозабвенно играли в “жеску”, подбрасывая ногой комок из газеты.

Старик Иваницкий сидел тут же, у двери аудитории. Ему всегда выносили стул, и он неторопливо похрумкивал сухариками.

— Лучше уж водку пейте, ребята, но не курите, — заметил проф, отмахиваясь от табачного дыма.

Мы вняли совету, его первой части, едва вырвались из института, благо Дрон был отходчив и после лекций вручил Лаврентьеву, которого в душе оч-чень уважал, три бутылки “Столичной”.

Да, Дрон, как и Дейнека, был нашей палочкой-выручалочкой. Каждый на свой лад. Колька познакомился с мамзель — секретаршей французского посольства — и наладил с ней соответствующие отношения интимного свойства. Та от великих чувств и от Дроновой хозяйственности снабжала влюбленного болвана водярой, стоившей в их дипломатическом бардаке чуть ли не рублевку. Дешевле некуда! Колька часто таскал ее с собой, а на сей раз, видимо, решил ублажить шутника, а может, нынешней щедростью надеялся откупиться вообще, с перспективой на будущее.

Так о чем бишь я?

На Таганке Д’Артаньян слинял, а “мушкетеры” оказались на Трифоновке, так как еще в метро между Хвалей и Жекой возобновился давний спор: “Кто на свете всех сильнее, кто “чернее”, кто “белее”. Эпитеты касаются шахмат. Я, к примеру, так и не осилил этой высокоинтеллектуальной игры. Возможно, именно из-за недостатка интеллекта, из-за неумения заглядывать вперед и просчитывать каждый ход. А эти... Они в многочисленных партиях поочередно одерживали победы и теперь вели спор лишь о том, кто лучше играет черными фигурами, а кто белыми.

В общаге началась та же тягомотина… Сказка про белого и черного бычка. Тот и другой расположились между койкой Мисюры и моей, наморщили лбы и уставились в доску. Тоска! К счастью, появился Вилька Гонт. Тоже поддавший, а потому не один — в обществе гитары и великомученицы Полбутыльи. Водку мы выпили, а петь Вилька не стал — поздновато. Студиозусы укладывались спать, да и сторожиха уже заглядывала, предупреждала гостей, что пора бы и честь знать, а то, мол, “и вмиг ворота на запор”.

Вилька внял и ушел, а я перебрался к Лехе Фонареву, нашему однокурснику и тихому лирику, не в пример шумному лирику Лаврентьеву. Он и выпил с нами, ему и оставил Вилька гитару. Я сидел на его кровати, а Леха, в кальсонах и нижней рубахе, никого не тревожа, тихо перебирал струны и так же тихо напевал бальмонтовского “Лебедя”, да-а...

Заводь спит. Молчит вода зеркальная.
Только там, где дремлют камыши,
Песня слышится печальная,
Как последний вздох души.
Это плачет лебедь умирающий,
Он с своим прошедшим говорит,
А на небе вечер догорающий
И горит, и не горит.

Леха и Жека, если говорить о живописи, два сапога, которые пара. Я поначалу ни хрена не понимал, как и что они месят на палитре. На холстах одно, в натуре — ничего похожего. Никакой тебе черноты, никаких тебе контуров, цвет переходит в цвет, сливается незаметно, однако, черт возьми, все на месте! А у меня жесткость в крови: все должно быть четко и определенно, никаких тебе соплей в сахаре! Что странно, мы всегда тяготели друг к другу, но Леха не стал пятым в нашей компании. Был одиночкой по натуре, потому и мог петь, перебирая струны, не видя никого и не думая в этот миг ни о ком. Он был там — в камышах, с лебедем.

Не живой он пел, а умирающий,
Оттого он пел в предсмертный час,
Что пред смертью, вечной, примиряющей,
Видел правду в первый раз.

Леха умолк, а я очнулся. Хваля — тоже. Вспомнил пса, которого и не кормил, и не выгулял. Засуетился Графуля, а куда денешься? Только в форточку. И Вовка полез в “иллюминатор”. Лаврентьев его подсадил под зад, помог протолкнуть голову и ногу, а Вовка застрял. Так расклинился, что ни туда, ни сюда.

— Бысть некий бражник и зело много вина пил во вся дни живота своего, а всяким ковшом господа Бога прославлял и часто в нощи Богу молился, — глубокомысленно заметил Жека, собирая фигуры в коробку. — И повеле Господь взять бражникову душу, и постави ю у врат Святого рая Божия, а сам ангел и прочь пошел.

— Какого черта! — возмутился я. — Надо же что-то делать!

— Сунем ему подушку, и пусть дрыхнет, — ответил Жека, — а я, с твоего позволения, почию в бозе рядом с тобой. Поместимся?

— Братцы! — подал голос застрявший. — Я... я возмущен вашим равнодушием к моей дислокации, я вас прошу, ну... ради Мая, ну поддайте мне как следует под зад!

— Бражник же начя у врат рая толкатися… — буркнул Жека и вдруг, ухватив Хвалю за торчавшую пятку, крепко толкнул его вперед и так поддал, что Хваля, точно пробка, выскочил из форточки и, аки тать в нощи, исчез на задворках Трифоновки.

Узка студенческая койка, но Жека, сбросив портки, уснул сразу, видимо, удовлетворенный победой “черных” и благополучным выдворением “белых” за пределы общаги, уснул, пробормотав: “...но не таким, как мы, не нам, бродягам и артистам”. А я не спал, ворочался. Хотя аксакал Мирзоев погасил свет, все так же белела на койке согбенная фигура Фонаря — тоже не спится лирику. И думалось мне, что все-таки что-то не то и не так.

...В конце концов, наше товарищество зиждется не на водке, а на взаимных симпатиях, но... Но! Боже мой, сколько всевозможных “но”! Все мои приятели-собутыльники, можно сказать, уже друзья, корнями-то здесь, в столице и в здешней жизни. Влезли в нее по самые погремушки. Попробуй-ка оторвать хоть Жеку, хоть Хвалю, Ваньку Шацкого или того же Темнеца-фонарьца от красок и помазков! А я?.. Я — в Мурмансельди. В ней, проклятой, и с ней. Хотя бы потому, что рухнула лейзеровская затея. Отказали черноморцы в дальнейших вояжах. Что для меня Москва? Только “Демон” да “Сирень” Врубеля, пара холстов Ван Гога и Мане, ну еще офорты Рембрандта в Пушкинском да недавняя выставка Рокуэлла Кента. Так ведь миллионы людей живут и здравствуют без них, а еще столько же человечей вообще не подозревают о существовании этих бессмертных полотен.

Как же быть? Где, черт возьми, моя дорога? Единственная! Чтобы потом не лить слез, не бить себя по загривку и не каяться, что свернул не на ту тропу?! Не прирос сердцем — надо же... Вот парни — да, вошли в сердце занозой, и как быстро, как сразу, словно бы стали моей частью. Но... снова “но”. Но уже шевелится червячок бесконечных сомнений, и если так будет продолжаться и дальше, он источит меня еще до весны.

Сон все-таки добрался и до меня. Снизошел. Я погружался в него медленно, точно тонул, опускаясь все глубже и глубже, как было однажды, но сплыло. Уснул с мыслью, что я здесь не нужен. Мое место не здесь, а где-то за Рубиконом. Я — третий лишний. Ну не третий, так четвертый, пятый, десятый...

Продолжение

Hosted by uCoz