Rambler's Top100
rax.ru
Опубликовано в журнале:
«УРАЛ» 2004, №10
Поэзия и проза
Евгений Пинаев
Похвальное слово Бахусу, или Верстовые столбы бродячего живописца
Роман воспоминаний. Книга третья

Окончание. Начало в № 7, 8, 9.

Конечно, в моем положении вроде бы к лицу другие песни. Может, лучше повторять за Вилькой Гонтом ту, что он пел под сенью Шереметевского парка, когда мы, спасая бутылку водки, ускользнули-таки от мильтонов? Допили, а Вилька “зарыдал” под треньканье гитары: “Это старость, это старость — все забыть... и вспоминать!” Ведь мне надо брести назад по хоженой тропе и останавливаться у каждой памятной кочки, лужи или колдобины, у каждого пня или верстового столба. Все так. Можно брести, вспоминать тот же Бриксем, но петь все-таки это:

Пойте, друзья, про выносливость паруса,

Пойте про тех, кто был смел,

Кто сквозь века прочертил в море ярости

Огненный след каравелл.

БУХТА ТОР (Tor) расположена в 5 милях к югу от порта Тинмут. Вход в нее ограничен с севера мысом Хопс-Ноз, а с юга отстоящим от него на 3,8 мили мысом Берри-Хед. Бухта вдается в берег к западу почти на 3 мили. В ее северо-западном углу расположен небольшой порт Торки, а у южного берега сооружен небольшой порт Бриксем. На западном берегу бухты Тор находится курортный город Пейнтон. Бухта Тор хорошо защищена от ветров, дующих из западной половины горизонта.

Лоция пролива Ла-Манш

Едва отдали левый якорь на куцем огрызке цепи, как небо очистилось, а из всех окрестных гаваней бросились к нам многочисленные яхты с разноцветными парусами. Бухта вокруг “Меридиана” превратилась в огромную клумбу. Тут тебе и крупные “цветы”, и мелкие “бабочки”, назойливо порхающие у самого борта. Стремление показать свое мастерство выходило боком некоторым лихачам. Вот юный судоводитель, огибая корму на рискованном расстоянии, зацепил вантами за нок бизань-гика. Мачта, естественно, тут же переломилась, накрыв парусом незадачливого яхтсмена. Этого еще буксировали в порт, а другой уже напоролся на бушприт “Меридиана”. В результате та же история.

Мы наблюдали за этой суетой с олимпийским спокойствием, но курсантам хладнокровия явно не хватало. Они усердно “практиковались в английском”, переводили фотопленку на кадры сомнительной ценности и ухитрялись обмениваться с бриттами сувенирами. Впрочем, на этом поприще их перещеголял Москаль, заполучивший в обмен на “Приму” полуметровую расческу, которой непременно хотел причесать всех и каждого. Наши дешевенькие сигареты пользовались успехом! То с одной яхты, то с другой слышались просьбы: “Прима! Прима!” Что ж, снабжали не щедро, но по возможности. Помнили, что большая часть пути еще не пройдена и, может быть, придется искать чинарики.

Как бы то ни было, утро только начиналось, и нынешняя суета была лишь прелюдией к операции “белый якорь”, которую предполагалось начать и завершить после подъема флага. Название “операции” дал все тот же Москаль. Запасной якорь, семисоткилограммовый “плехт”, ждал своего звездного часа... сколько? Много лет. Думаю, со дня спуска баркентины на воду. Он покоился лапами на деревянной подушке, подняв шток выше носовой переборки фор-рубки, которая едва возвышалась над полубаком. Ее красили белилами, красили одновременно и якорь. В суете подготовки его забыли вымазать, как положено, чернью. Вот Москаль и сказал капитану, пришедшему взглянуть на нашу копошню: “Олег Андреевич, теперь будете командовать: “Отдать белый якорь!” Или: “Отдать черный якорь!” Тогда улыбнулись, но шутку взяли на вооружение и повторяли всякий раз, если кто-то начинал “травить” слишком смачно и вдохновенно. Повод для первого употребления дали тем же вечером Хованес и Фокич.

Смеялись от души. Фокич всех удивил. Он редко открывал рот. Иногда подшучивал над “лепшим другом” Мишей, но это ж семечки. А тут закатил такую байку! И главное, складно!

— Фокич, отдать белый якорь! — удостоился он одобрения Москаля.

— Ладно, ребята, нам бы завтра не лопухнуться с “белым якорем”, — подвел я черту. — Если дадим пенку и бритты будут смеяться, это будет действительно “великолепная микстура”!

Нет, пенку мы не дали. Все сошло как по маслу, хотя зрители валили со всех сторон, как на премьеру в Большом театре.

В старом парусном флоте существовало наказание для матросов под названием “купание с райны”. То есть с рея. К его ноку подвешивался блок, связанного маримана подтягивали к нему на тросе, затем резко отпускали — человек летел в воду. И так... эх, раз, да еще раз, еще много-много раз! Что-то подобное и мы проделали с “белым якорем”.

Все делалось последовательно, на глазах почтенной публики. Смычки, взятые из левой цепи и приклепанные к огрызку правой, пропустили сквозь клюз наружу, подняли на палубу и соединили с вертлюгом запасного якоря, который, придерживая оттяжками, чтобы не сломать релинги полубака, приподняли на сдвоенном сизальском тросе с помощью незаменимого брашпиля, вывели за планширь и опустили до воды.

Семисоткилограммовая рогатина покачивалась и ждала. Москаль по-пиратски зажав нож в зубах, забрался на рей и перерезал один из тросов: бултых! Фонтан брызг и гром аплодисментов с яхт. Чем не театр?

Задерживаться не стали. Выбрали оба якоря до клюзов и поспешали в порт на бункеровку.

ПОРТ БРИКСЕМ (Bгiхhаm) расположен у южного берега бухты Тор, в 9 кбт к западу от мыса Берри-Хед, и является базой рыболовного флота. Порт состоит из двух гаваней: внешней и внутренней. Вход в него в дневное время не представляет трудностей, но в ночное время для этого требуется хорошее знание местности. Внешняя гавань не пригодна для якорной стоянки вследствие того, что в ней находится много швартовых бочек, предназначенных для стоянки рыболовных траулеров. Город Бриксем примыкает к порту с юго-западной стороны. В нем имеются две небольшие судостроительные верфи, где строят рыболовные суда и яхты. В 1952 г. в городе Бриксем насчитывалось 8700 жителей; основная часть населения города — рыбаки.

Лоция пролива Ла-Манш

Входили в гавань и швартовались с лоцманом, который заявил, что “Меридиан”— первое советское судно, вошедшее в здешний порт. Пустячок, но приятно! Как никак, а мы “первооткрыватели”, хотя... Что мы открыли? Маячок на кончике стадвадцатиметрового мола, у которого и приткнулись к узкому причалу, возле труб и вентилей для воды и солярки. Серый и невзрачный городок лежал за частоколом мачт на плоском берегу. Лента мола, ровная, как стрела, устремлялась от маячка к окраине Бриксема и, видимо, служила для жителей местом променада, а также и пристанищем рыболовов.

Швартовка оказалась довольно сложной. По принципу избушки на курьих ножках: “Избушка, избушка, повернись к Бриксему задом, а передом к выходу из бухты”. Сказались здешние замысловатые течения и ветер. Не доходя до маяка и метрах в пятидесяти от причала отдали “белый якорь” и стали потравливать якорь-цепь. Течение и ветер развернули корму — подали на берег концы и наконец прижались к причалу. На яхтах понимали что к чему, держались в стороне и не мешали. Однако по завершении маневра вся эта шайка снова бросилась к баркентине. Из города тоже поспешали толпы любопытных. И только рыболовы, невозмутимые, как сфинкс, и неподвижные, как манекены, таращились на поплавки по другую сторону мола.

Еще в Риге я задумывался над своим будущим, которое выглядело весьма туманным на берегах Даугавы. Памятуя об этом, дал себе слово вернуться с максимально возможным количеством рисунков и этюдов. С рисунками уже кое-что получилось: более-менее преуспел, а вот с этюдами не вытанцовывалось. И погода не та, и “хлопот мартышке полон рот”. Хотя бы возня с альбомом. Она отнимала самые благоприятные часы, когда не валяло и не подбрасывало. Попробуй-ка в качку откупорить флакончик с тушью! Но теперь, решил я, завидев аглицкие берега, кровь из носу, но вынь да положь хотя бы мало-мальский этюдишко.

Еще вчера Хованес соорудил мне планшет и мелким гвоздочками прибил к нему картон, а нынче я сдал подшкиперу бразды правления, поставил на фор-рубке этюдник и взялся за помазки.

Курсанты балакали с аборигенами, горожан пускали на борт небольшими порциями, да и те не лезли ко мне, поэтому ничто не мешало “свободному полету вдохновения”. Торчал, правда, сзади Москаль, и не просто торчал, а пощипывал струны ободранной гитары и, пытаясь выдавить слезу, тихо мурлыкал:

На Колыме, где тундра и тайга кругом,

Среди замерзших елей и болот,

Тебя я встретил с твоей подругой,

Сидевших у костра вдвоем.

Как ни странно было слышать это, глядя на ленивые взбросы зеленоватой пены у подножия скалистого берега, увенчанного кремовой гребенкой строений, на веселенько-пестрые паруса яхт, придававшие пейзажу вид праздничный и слегка легкомысленный, пение не мешало, а даже помогало водить кистью. Она двигалась... гм, вдохновенно и ритмично. Возможно, я просто привык к обязательному присутствию хотя бы одного зрителя позади себя во время работы.

Огни Ростова поезд повстречал в пути,

Вагон к перрону тихо подходил.

Тебя, больную, совсем седую,

Наш сын к вагону подводил.

Метровый картон был узок — соответствовал тому, что предлагал взору скудный ландшафт. Работалось споро. Я был доволен результатом. Неужели помогал Витькин аккомпанемент?

Так здравствуй, поседевшая любовь моя!

Пусть кружится и падает снежок

На берег Дона, на ветви клена,

На твой заплаканный платок.

Ба, так Витька же ростовчанин, вспомнил я, но вспомнил и другую песню военных лет, видимо, переделанную из этой.

Когда мы покидали свой родимый край

И молча уходили на восток,

Над тихим Доном, над старым кленом,

Маячил долго твой платок.

Мы допели песню. Я положил последний мазок и обернулся. Рядом с Москалем стоял, разинув рот, щуплый и ярко-рыжий парень, увешанный фотоаппаратами. Репортер, пояснил Москаль, что было ясно и ежу.

— Что, Миша, угодил в буржуазную прессу? Этот джентльмен был весьма удивлен, узнав что боцман еще и живописец, — сказал Попов, вышедший от старпома. — А вы еще дуэт затеяли. Этот рыжий очень жалел, что не взял магнитофона.

— Николаич, я ему пленку подарю с Окуджавой и Галичем, — ухмыльнулся я, закрывая этюдник.

— А вот этого не делай! — построжал второй помощник.

— Шучу я, шучу. Да и нет у меня ни того, ни другого, — ответил ему, сожалея, что записи этих бардов только обещаны Шацким, но так и не присланы.

— Сейчас Вахтин полезет на мачту поправить аглицкий флаг... Видишь, накрутило вокруг топенанта? Рыжему Минин тоже разрешил подняться до марсовой площадки. Проследи, чтобы он не забирался выше, а лучше бы снимал из “собачьей дыры”, — попросил меня штурман и ушел к сходне, на которую лезла стайка девиц, поощряемых взглядами курсачей.

Следить я не стал. На фиг нужно! Репортер, если он репортер, а не сявка, способен снимать и с клотика. Они ж, черти, просто обязаны обладать цепкостью “облизьяны”!

Вечером не удержался и сделал второй этюд. На сей раз небольшого размера. Уж больно хорошим было окончание дня. Теплое, с зелеными отливами, небо выпустило над горизонтом легкие сиреневые облачка. Нордовый берег с городом Торки позолочен заходящим солнцем. Море — светлого изумруда — проложено фиолетовыми тенями. А на переднем плане кончик мола с розовыми камнями и маяком, близ которого калейдоскоп женских платьев, вперемежку с черными костюмами мужчин.

Прощай, любимый город, уходим нынче в море...

В одиннадцатом часу вечера отдали швартовые, выбрали якорь и пустились во тьму под кливерами, фор-стакселем и гротом. В заливе я помог пану Казимиру поставить остальные паруса и ушел мыть помазки. Когда возьмусь за них в следующий раз?

Ветер на море гуляет

И кораблик подгоняет;

Он бежит себе в волнах

На раздутых парусах.

Александр Пушкин

Выбрались в Ла-Манш, а там — по мордасам, по мордасам! Качка опостылела — спасу нет. Снова гремят тарелки, снова травят курсанты. Сделал уже три альбомных листа, четвертый размазал. И то: паруса то ставим, то убираем, гоняем парней на мачты с утра до вечера, а воз и ныне там: никак не доберемся до острова Уэссан, что на пороге Бискайи. Он где-то рядом, но близок локоть, да не укусишь!

27 июня. Бискайский залив. Уря-а! Просклизнули мимо Уэссана. Ветер с норд-веста 3—4 балла. Бежим под всеми парусами, но не сразу. Вначале без брамселей и топселей. Лаг показывал скорость 7,3—7,5 узла. В восемь утра добавили брамселей и грота-топсель: ого, 8 узлов! В 12.00 вздернули и крюйс-топсель, в аккурат на виду у французского миноносца. Близко подскочил вояка. Захватит нас эскадра, — посмеиваются курсачи. “Мы, конечно не танкер, — вторит им Хованес, — но на Тайване и “Меридиан” сгодится на дрова”. А потом и аэроплан пожаловал взглянуть на наши мачты. На бреющем сделал несколько кругов. Так низко, что различали лицо пилота.

Французы исчезли, и задул фордак! Машина вырублена, а скорость 9 узлов! Бискай — это наш лепший друг. “Тропик” мы не догоним. Он уже в Средиземном крутится и ждет нас, а нам и одним — “вери гуд похлебка”, как говорит Фокич.

Живу словно бы двойной жизнью. Внешняя — на палубе, начиная с подъема флага, развода на работы, приборки, занятий и постоянной возни с парусами. Вчера, к примеру, лопнул ноковый угол верхнего марселя. Чтобы не валандаться, сам забрался на рей и заштопал прореху. Другая жизнь, когда остаюсь один на один с книгой или мыслишками, может, не столь важными, но свирепо копошащимися в голове с упорством бурава, что выбрасывает наружу кучку опилок. Отбросишь прочь эту кучку, осветишь лампой фотографию подруги и... Что — “и”? Да ничего? Гонишь прочь кручину-тоску и говоришь то, чего никогда не говорил ей, да и себе не повторял вслух. Что слова? Пожили вместе всего ничего, а неприятностей успел ей доставить короб: да, наши разуменья выше воли, велики в клятвах мы, в любви ничтожны”.

...Утром миновали мыс Финистерре. До Гибралтара 540 миль. Трое суток хода с такой скоростью. Капитан держит елико возможно ближе к берегу.

Уже появился первый, обычный для этих мест, пассажир — голубь светло-коричневой окраски. Вначале опустился на нижний марса-рей, осмотревшись, перебрался на бизань-рубку, где к нему присоединился второй. Или вторая? Подруга дней его суровых? Курсанты в восторге и всячески обхаживают путешественников. Те ведут себя самостоятельно и независимо, но людей не боятся. Клюют хлеб, пьют воду и как должное принимают все знаки внимания.

Миновали мыс Пениш, скоро выйдем на траверз мыса Рока. Ветер посвежел и, кажется, хочет зайти на левый галс, но все же по-прежнему бежим с чистым фордевиндом, стабильно выжимая восемь-девять узлов. Радист сообщил, что “Тропик” только-только обогнул мыс Сан-Висенти, а мы-то думали, что он уже черт-те где. Ладно, Бог с ним! У нас — суббота, у нас большая мокрая приборка, сверкают струи воды, полуголые курсанты ползают по палубе и оттирают песком и кирпичами многострадальные доски, а переборки — мылом, щетками и мочалками.

Океан — непередаваемой синевы, солнце свирепствует по тропическим стандартам, а баркентина мчится вместе с барашками прямо по гребням волн. Солнце льется, сердце бьется, и свободно дышит грудь, над волнами, вместе с нами, птица чайка держит путь! Это запел кто-то из курсантов, узнав, что лаг зафиксировал приятственную цифирь: 10,7 узла. Красоти-ища! Это я заорал по той же причине. Движок не фурычит, а наша старушка летит, словно на крыльях мечты. Нам, понятно, далеко до “Катти Сарк”, “Фермопил” или “Ариэля”, но ведь “Меридиан” строился не для участия в гонках чайных клиперов. Мы гладенькие и скромные, как Буратино, мы умненькие и благоразумненькие, но не хвастунишки, как этот деревянный башибузук, поэтому каждый раз, когда удается перевалить за десять узлов и даже приблизиться к одиннадцати, радость бьет через край.

Жаль, ночью миновали берега Галисии. Не удалось взглянуть даже издали на благословенную бухту Ароса, где мирно посапывали во сне жители Вилья-Гарсии, была заперта до утра уютная бодегилья, в которой мы с Адамом Шварцовским грели душу гишпанским вином и толковали за жизнь. Нда, ничто не вечно под луной, но особливо скоротечно все хорошее, что скрашивает дни странствий и дни злоключений...

За всю пробежку вдоль Пиринейского полуострова встретилось очень мало судов. Только в Бискайке обменялись приветствиями с парочкой испанских тунцеловов. Наверное, поэтому сжалось и упало мое сердце, когда подвернул к нам шедший далеко-далеко Ibadan Palm . Наши флаги одновременно скользнули вниз и поднялись вверх по флагштоку и к гафелю. Я спохватился — бинокль бы! Да где там! Уже далеко его корма, и тает в волнах бурливый след банановоза. А ведь если бы они не увидели меня, свалившегося с “Грибоедова”, да не переправили на “Таврию”, то не видать бы мне Вилья-Гарсии и не пить вина в тамошней бодегилье!

Будь у меня запасец водки, всенепременно бы тяпнул за здоровье моих спасителей, за боцмана Роя Россела, за Тони и особливо за глазастого Роберта-работягу, который первым увидел среди хлябей доску-подвеску с чучелом гороховым, но... Н-да, на нет и суда нет. Мелькнула было мыслишка пойти к капитану, но Букину пришлось бы объяснять, как я оказался на аглицком шипе, а этого мне хотелось меньше всего. Вернее, совсем не хотелось.

С Хованесом я, правда, поделился своею “горестью”, но рыжий только вздохнул: и у него пусто. Да и приборка еще не закончилась, а после нее начался “международный турнир по домино на приз морского козла”, в котором я был главным судьей, так как совсем не котировался в качестве игрока.

...Голуби улетели в Кадисской бухте. Думали, что они приживутся, ан нет! Ночь сладкая парочка проводила в кормовом кубрике, днем ворковала там и сям, но у Сан-Висенти голубки пошептались да и подались к рыжим утесам мыса и белому безмолвному маяку, а может, полетели к людям, которые их окольцевали-обвенчали, надели на лапки пластиковые колечки.

Нам было не до них. Ветер еще засвежел и зашел на левый галс. Брасопили реи, забрасывали гики и гафели на правый борт. В галфинд пустились — то, что надо! У форштевня резвились дельфины, у рмы выпрыгивали из воды другие циркачи того же пошиба. На них, видимо, и засмотрелся курсант-рулевой. “Зевнул”, вышел из ветра. Паруса затрепыхались “со страшной силой”, а фок так рвануло, что в правом шкотовом углу лопнул лик-трос. Если парусина не продержится хотя бы до мыса Тарифа, то фок обязательно... Не хотелось даже думать о новом ремонте этого старья, которое после каждой починки становилось все тяжелее и тяжелее от многочисленных наслоений и заплат. Тем более сейчас, когда лежал впереди Гибралтар — столица торгового рая, где мне причиталось получить аж семь фунтов.

У самого дрянного бумагомарателя всегда найдется хотя бы один горячий поклонник.

Люк де Клапье де Вовенарг

Добравшись в очередной раз до Гибралтара, я намеренно отдал якорь и зачехлил пишущую машинку, дабы, отдышавшись, осмыслить написанное и дать отдых заскорузлым мозгам, ржаво скрежетавшим в нынешней ипостаси.

Трудно, господа товарищи, осваивать новую стезю, усваивать правила доселе неизвестные и следовать им, когда тебе... Не буду уточнять, но это не играет роли. Да, я испрашивал совета у Командора и Бакалавра, следовал добрым пожеланиям Профессора-от-Креветок, который не был чужд прозы и поэзии, часто вспоминал мудрого эскулапа деда Маркела, канувшего в вечность, а потому не имеющего отношения к моим проблемам, но я более всего искал помощи в чтении. Отсюда мое пристрастие к излюбленным авторам и, в частности, к томику максим монсеньера де Вовенарга, впервые постигнутого в Пещере Лейхтвейса. Он напоминал мне, что “не следует ждать больших услуг от стариков”, что в моем случае означало одно: не зная броду, не суйся в воду, ибо что ты можешь добавить к давным-давно сказанному другими?

Мои проблемы... Да сколько угодно! И где спасительный “брод”?! Как быть, например, с теми словами, без которых немыслима Россия и тем более палуба, но которые подвергаются постоянному остракизму, вызывают неприятие одних и одобрение других?

Еще Никколо Макьявели, предваряя свою “Историю Флоренции” посвящением папе Клименту УII, писал: “Чего я избегаю — так это бранных слов, ибо достоинство и истинность рассказа от них ничего не выигрывает”. Но я-то обращаюсь не к “блаженнейшему и святейшему отцу”, а к тем, кто в силу обстоятельств ежедневно пользуются “солью”, что бы там ни говорили ревнители чистоты языка. В моей истории нет ни величия славных дел, ни великих деяний. Высокий штиль пришлось оставить другим и для лучших времен, а пока говорить “шершавым языком плаката”. Видит Бог, я не злоупотреблял авторским правом, стремился свести до минимума словесные испражнения некоторых персонажей.

Но из песни слова не выкинешь, особенно — из “корабляцкой”. К тому же “авторы, чье главное достоинство — изящество и стройность фразы, приедаются особенно быстро”. Это утешает. Потому, ежели у меня найдется единственный “горячий поклонник”, о котором сказано во главе главы, это послужит еще и оправданием затраченных усилий. Тем паче, как утверждает тот же мудрец, “на все есть свой резон, все происходит, как и должно произойти, мы действуем в согласии со своим чувством или натурой”. Он же: “Блюсти свою выгоду — вот жизненное правило здравого смысла”. Я и блюду в согласии со своей натурой, не забывая и о выгоде такой позиции. И хватит об этом.

Однако я еще не “отдышался”, вот и примериваю на себя афоризмы француза из Экса, как иные фаты примеривают галстук за галстуком. Примериваю не без основания, так как многого еще не постиг, а главное, все еще не понял, правильно ли поступил, пустившись в плавание по бумажному морю, стоящее ли дело затеял? Допустим, стоящее. Тогда с каким критерием мне как автору опуса подходить к нему? Что “без труб, без барабанов”, это ясно как божий день. И все-таки с каким именно? Ведь (и снова он — из Экса!) “галстук” утверждает: “Сильно заблуждаются подчас писатели, полагая, будто им удалось изобразить свой предмет так, как они его видят и чувствуют”. Я не считаю себя писателем, что очевидно и естественно, но коли взялся за перо, изволь оценивать “плоды раздумий” хотя бы со своей колокольни, избранную форму повествования и язык — орудие, которым вынужден пользоваться вместо кисти.

Вовенарг утверждает, а кое-кому и советует: “Сочинитель, у которого нет дара живописания, должен решительно избегать всяких подробностей”. Лоция — тому пример. “Я ей напрасно пел о полосе нейтральной, ей глубоко плевать, какие там цветы”. С Высоцким можно согласиться, имея в виду Главную Книгу мореходов. Береговая линия — это нейтральная полоса. Какие там “цветы”? Маяки, буи, вехи, отдельные скалы, створы и знаки. Ни унции живописного жира! “Лучшим ориентиром при подходе к порту Гибралтар является открывающийся с большого расстояния, особенно с востока, полуостров Гибралтар, на котором выделяется вершина горы Эль-Ачо (Еl Насho) высотой 413 м и гора Ла-Альтура-де-Европа (Lа Аlturа de Еигора) высотой 416 м, поднимающаяся соответственно в 2 милях и 9 кбт к N от мыса Европа. С приближением к порту становится приметна сигнальная станция, расположенная на высоте 395 м в 4 кбт к N от мыса Европа. Хорошо видны башня с часами, стоящая на южной стороне порта в 1,8 кбт к N от северного входного мыса бухточки Росия, белое здание гостиницы “Рок-Отель” [Rоск hotel), расположенные в 4 кбт к NNО от башни с часами, а также другие здания и сооружения в порту и городе Гибралтар”.

Да, в этом описании не пахнет цветами, зато в нем самые необходимые подробности для судоводителя; ориентиры, направления, расстояния. Такова нынешняя Лоция, хотя Паустовский вычитал в одной из старинных книг такой пример: “Ветры от норд-веста всегда сопровождаются мрачной погодой и дождем” . Скупо, но значительно и с намеком на живопись. Нынче таких строчек не встретишь в метеообзоре какого-либо района. А вот эллины наверняка живописали в своих периплах, описывая чудеса неведомых стран, как и средневековые мореплаватели, иначе бы мы не услышали о песьеголовых людях и прочих монстрах. Но мир открыт и описан, доказано, что “нет чудес, и мечтать о них нечего”, а Виктор Конецкий окончательно развенчал морскую романтику в своей лаконичной и суровой прозе, сдобренной, правда, изрядной долей юмора. Мне за маститым не угнаться... Так как же быть? У Клапье де Вовенарга об этом ни слова. Хотя... вот: “Люди чаще всего пытаются добиться удачи с помощью талантов, которых лишены”. Обо мне? Гм... Ладно, уже поздно ломать голову! Раньше надо было думать об этом, а пока, что ж, примерю напоследок еще один “галстук” высокородного де Клапье: “Кто неспособен выдумывать небылицы, у того один выход — рассказывать были”. А это почти ленинское ЦУ: “Верной дорогой идете, товарищ Гараев!”

Я много бродил по старому городу, и сопровождавший меня артиллерист прошел со мной по пробитым в глубине скал галереям так далеко, как это дозволено иностранцам. Во всем мире нет подземных военных сооружений, подобных здешним по замыслу, по технике исполнения. Осматривая это грандиозное сооружение, трудно себе представить, что это сделано на ничтожном, как точка в азбуке Морзе, географическом пункте.

Джошуа Слокам

Когда Слокам, первый кругосветник-одиночка конца позапрошлого века, привел небольшой шлюп “Спрей” в Гибралтар, крепостные укрепления Скалы отвечали требованиям времени, запирая вход в Средиземное море и выход из него. Теперь другое дело. Прежде всего это удобная промежуточная гавань, где можно укрыться от непогоды, сделать ремонт, пополнить запасы топлива и воды. Он в некотором роде и Мекка для туристов, которые прибывают из Африки на пароме и следуют в Испанию.

В своем “отчете” о плавании Слокам посвятил Гибралтару совсем немного. Несколько строчек городу, чуть больше приему, который ему оказали английские власти и командиры кораблей. Он, можно сказать, катался как сыр в масле. Шлюп подремонтировали, сшили новые паруса, прокатили — пикник! — до марокканского берега на миноноске, приглашали туда и сюда, а потом с честью проводили в океан. Дела давно минувших дней, преданья старины глубокой!..

Нынче гибралтарцев не удивишь подобными визитами. В эту гавань часто заходят “большие корабли из океанов”, а наши небольшие баркентины, не раз посещавшие Скалу, наверное, примелькались им. Мы были довольны уже тем, что нам позволили проникнуть за молы гавани, ошвартоваться у волнолома Детачет и без нервотрепки принять солярку и воду.

В бухту вошли накануне почти одновременно с “Тропиком”, который показался у мыса Альмино. Предвкушая завтрашнюю суету, я попросил Хованеса сегодня же изладить планшет для очередного этюда. Мыслишка возникла, когда “Тропик” стал на яшку в кабельтове от нас и очень симпатично смотрелся на фоне бурых утесов. Не хотелось терять такую возможность. Другая вряд ли представится. “Такой город приятно писать рано утром, — сказал бы Бендер, окажись он на моем месте. — Не так жарко, меньше устаешь”. Да, именно на восходе солнца. И людишек на палубе минимум, и дела повседневные еще не взяли в оборот.

На бункеровку ушло полдня. При швартовке отличился Москаль. Какой-то дядя прикатил взглянуть на нас на роскошном лимузине. Витька прицелился и швырнул “бросательный”, угодив грузиком по блестящему верху “форда”. В результате — вмятина, всплеск эмоций и поспешная ретирада. Ростовская шпана! Букин “похвалил” Москаля, а тот, склонив выю, сослался на “производственные издержки”.

После обеда “Тропик” занял наше место у волнолома, а мы получили валюту и погрузились в мотобот.

Я маялся — настроение не вдохновляло. Пытался акварелить, когда качали бункер в порту. Соблазнила близость города, вот и пристроился возле иллюминатора, но сколько ни бился, получил то, что получил: “А у Власа неудача, Власу задана задача”. Не думал, что неудача с “задачей” так расстроит меня, но, выходит, старые корешки еще не отгнили, дают знать о себе эдакой нудьгой . И движок, паюмать, не заводился, солнышко свирепствовало, как в первый день создания. Винцевич копался в ржавых потрохах агрегата и медленно закипал. И Москаль, стервец, его доставал, лез с советами, а когда еще и закурил, механик взбеленился:

— Кончай курить, хер моржовый! Кругом солярка, а т-ты!.. Я уже два раза горел из-за таких охломонов!

— Кто горел, того не подожжешь! — хихикнул Москаль, но выбросил окурок, а движок, надо же, сразу затарахтел.

Мотобот, грузный, как гиппопо, неторопливо отвалил от борта, а Винцевич бодро скомандовал:

— Держите шапки — ход даю!

И снова Мейн-стрит: “И пошли они, солнцем палимы, повторяя...” У каждого были свои повторы. Может, пересчитывали шиллинги и пенсы, а может... Кой черт! Нас чуть не за руку хватали: “Камрад, есть покривало, кёвры!” А то орали через улицу: “Эй, руски, руски, заходи — пьодушки, скатёрки!”

“Их сжигало солнце Гибралтара” — это о тех, кто шагал по расплавленному асфальту. “И, спокойной важностью сияя, вечером они сошлись в трактире”, — продолжил далее тот же одессит обо мне и пане Казимире, когда мы встретились у двери крохотного бара. Я не сиял — потел, а Грициан слегка “поблескивал”: втюрил наличность в “кёвры”. Я тоже раскошелился на одно “покривало”, однако покусывала меня грусть-тоска — спутница неудовлетворенных желаний.

Угораздило же заглянуть в книжную лавку, а на прилавке лежат шикарные монографии — глаза разбежались! Таких репродукций видеть еще не доводилось. Книжки, увы, оказались не по карману. Наверное, я походил на лисицу из басни, узревшую виноград: “Ренуар” стоил семнадцать шиллингов, “Дега” — аж двадцать семь, а за “Ван-Гога” просили больше двух фунтов. Да, цены кусались, — это тебе не фунт изюма! Я переключился на морскую тематику и унес-таки пару книжек, да плюс к тому роман Конрада “Секретный агент”, стоивший вовсе гроши. Английским занимался ежедневно, вот и захотелось испытать себя в качестве переводчика. Правда, уже на улице, полистав “бук”, понял — не по зубам!

Следующий моральный удар нанес мне магазин сувениров. Захотелось купить какую-нибудь занятную мелочевку для друзей и подруги. Глянул на полки — батюшки! Модели знаменитых парусников! Но цены... аж зубами заскрежетал. Всей моей наличности не хватило бы, чтобы удовлетворить жадность, которая вспухла, точно квашня, а ценник был неумолим: “Катти Сарк” — четыре фунта пятнадцать шиллингов, “Фермопилы” — столько же, но и под самыми дешевыми, а ими оказались “Баунти” и каравелла Колумба “Санта Мария”, стояло: два фунта шишнадцать шиллингов и восемь пенсов.

Я вышел из лавки потрясенным “со страшной силой”. Нда, только капли соленого пота крепче спирта бегут со спины! В кармане позвякивали железяки (матрос с гармошкой, настольная зажигалка, моделька пассажирского лайнера), но больше не звенела монета. Все, сказал я себе, больше тебе нечего делать на бережку. Санча состряпал планшет, краски и помазки готовы к старту, значит, ноги в руки — и айда! Слушали — постановили: вечером дня нынешнего сделать рисунок, утром дня завтрашнего — вперед, с Богом! Ура! Дерзать и красить, красить, красить! Вперед, как Суворов через Альпы, на страх врагам, на радость маме и подруге! И вообще не за страх, а за совесть.

“Ура” и прочее — это пена на мутном отстое оптимизма, ручка от патефона, розги, наконец, которыми я непрерывно подстегивал себя, добираясь до баркентины. Состояние — сразу в гроб. Ноги гудели, и раскалывалась голова. Остальные тоже чувствовали себя не лучше. Все, кроме Вии. Она обегала все лавки, ничего не купила — приценивалась, отложив траты на завтра, и была свежа, как розан. Я выпросил у нее каких-то таблеток и залег, сунув ступни на тумбочку. Через час все же поднялся.

Я заканчивал рисунок, когда мимо важно прошествовал на якорную стоянку старый знакомый — “Леонардо да Винчи”. Похожий на торт, напичканный кремом и цукатами, утыканный свечками в честь праздника жизни, он вновь напомнил о “Городе у моря”, неосуществленной, но не забытой задумке.

Палубный разбудил меня перед восходом солнца.

Я взялся за помазки с робостью, которой не чувствовал даже в Бриксеме. Смущал размер картона — слишком велик. Да-а, размахнулся! Я успел сделать подмалевок, но продолжить этюд не позволило солнце: выскочило из-за Скалы, ударило в глаза лучом прожектора и ослепило.

Букин подошел, когда я начал собирать пожитки:

— Михаил, послезавтра уходим. Успеешь докрасить эту махину? И вообще, хочется побыстрее уйти?

— Уйти хочется, но еще больше хочется докрасить эту махину. Так что “побыстрее” не хочется.

— И сколько же нужно тебе таких утренников?

— Два. Максимум три.

— Ладно, посмотрим, — усмехнулся кеп. — Если очень хочется. А как подвигается альбом?

— Готово восемь листов.

— В этом деле мы объединяемся с “Тропиком”. Но свои листы они сделают своими силами, — добавил после паузы.

Я, готовый упасть в обморок, вздохнул с облегчением:

— Нельзя так пужать человека, Олег Андреевич! Пуганая ворона куста боится, а тут...

— А ты не бойся, Миша, — улыбнулся кеп, довольный шуткой. — “Утренники” используй сполна, но и альбом не забывай,

5 июля. 05.30. Сделал зарядку, сполоснул рожу и жду настоящего рассвета, чтобы начать последний гибралтарский сеанс живописи. Погородний уже не флаг-капитан, как Чудов. Говорил ли с ним Букин о задержке? Не ведаю, но он ждет нас, а “утренников” мне хватило. Сегодня ставлю точку. Вчера пришел танкер “Фрунзе”. Писал письма, чтобы отправить с оказией.

12.0 0. Через час снимаемся с якоря. А полчаса назад в бухту вошел громадный фрегат. Прошел мимо мыса Карнеро почти до Альхесираса, развернулся и двинулся в Средиземное море. Похоже, итальянский парусник. Что до этюда... Вроде сделал все, что мог, а что получилось? Ребятам нравится, а я еще не очухался и не могу судить объективно. Со временем разберусь и, может, что-то поправлю по памяти.

Кепу за “утренники” спасибо, но он лукавит. Коли идем не в Дакар, а к Азорам, то, чтобы вернуться домой к запланированной дате, времени у нас с избытком. Как бы еще не пришлось пережидать в Датских проливах. Он это знает, поэтому лишние день-два в Гибралтаре ничего не меняют в учебных планах. Об этом толковал и помпоуч Миронов (он уже раза три пытался вернуть меня в лоно судоводительского отделения нашей мореходки, в которой преподает навигацию, но я каждый раз отвечал: “Сказал ны, значит, ны!”), так что могли без ущерба для рейса задержаться у Скалы и на неделю. Однако живописные судороги наводят на размышления: какого черта дергаюсь? Знак свыше? Лови мгновенье, коли оно прекрасно? Снова возник “синдром деда Маркела”? Прочь, сомненья! Одно не мешает другому. Можно плавать и писать этюды, если позволяют время и обстоятельства.

И вновь я услышу, как ветер шкаторину рвет,

Смеются друзья и гремит штормовая вода.

Что было со мною, то было, — и это мое.

И это со мной навсегда, навсегда.

Владислав Крапивин

Баркентины строились для малого каботажа, поэтому продуктовая кладовая была рассчитана максимум на двадцать пять суток автономного плавания. Мы уходили на месяцы и харч, не шибко соблазнительный для курсантов, складывали в их кубриках, а стеклянные банки с кашами, щами и борщами — прямо на каменный балласт, под пайолы.

Артельщик Тульвинский, большая, надо сказать, зануда и крохобор, осточертел курсантам ежедневной проверкой своих мешков и банок. Я и Москаль проверяли котелок и отопительную магистраль в тамбуре кормового кубрика, когда услышали скрипучий голос:

— Ребята, крысы по мешкам с мукой и сахаром не ползают? За каждую убитую крысу — премия конфетами.

— Иван, — не выдержал Москаленко, — разуй шары! Только что двое серых пробежали с мешком сахара!

— А я вчера проснулся среди ночи, — добавляет старшина Ярандин, поднимая голову от отчетного журнала за практику, — так аж четыре пасюка, вижу, сидят вокруг литровой склянки и наворачивают суп с грибами. Хвостами от удовольствия постукивают, а лапками с усов капусту обирают. Главное, между собой толкуют, мол, если бы еще артельщик водочки им литруху сунул под пайолину, они бы и сахар на самогонку не таскали.

— А идите вы!..

Иван незлобив. Остромыслия для достойного ответа у него столько же, сколько и у меня. Тут мы на равных, но я обидчив, а он нет. Только удивляется, когда встречается с “непониманием”, которого не понимает в силу специфики мышления. Оно у него целиком сосредоточено вокруг да около хозяйственных забот. Его рвение на этом поприще воистину безгранично.

То же можно сказать и о подшкипере. Главный девиз Хованеса: “Экономия — мать порядка!” Он внедрял его в жизнь, особливо среди растяп, топивших в океане пожарные ведра (и это при наличии у ведер длинных прочных штертов), раззяв-дневальных, выплескивавших из тазиков вместе с грязной водой вилки и ложки всей вахты, прочих лопухов — “сущих антилопов”, с которыми воевал даже Фокич, не любивший обострять отношения даже с котом Чайником, оставленном на берегу за то, что проссал грота-трисель, и тот за зиму подопрел в этом месте; подшкипер внедрял экономию, “которая должна быть экономной”, жестко и неукоснительно, методом кнута без пряника и, не моргнув глазом, использовал свое право на четыре наряда для виновника “торжества”, норовя “сгноить его в машине”, ибо не признавал ремонт парусов, тем паче очистку бульбы на камбузе за наказание.

Хованский всегда рубил сплеча. Дипломатничал и пользовался экивоками в редчайших случаях. Рабочая лошадка! Я чувствовал себя за ним, как за каменной стеной. Санча, вспылив, был груб, но “для пользы дела”, поэтому по части личной инициативы был шибко активен и любил заниматься “воспитанием” курсантов. У него имелось еще присловье: “Техника в руках дикаря — стихийное бедствие”. А какая у нас техника? “Болиндер” числится по другой епархии, а все, что делалось на палубе, делалось только “пердячим паром” (Москаль). Даже якорный канат выхаживали чаще не саботажным моторчиком, а вручную — розмахами. Прочая “техника” — три насоса-альвеера в гальюне, бане и на камбузе. У каждого деревянная рукоятка, которую, чтобы наполнить расходный бак, таскали туда-сюда, туда-сюда — до посинения. С “туда-сюда” и начиналась на баркентине учебная практика.

Подшкипер подводил к насосу выбранную жертву, показывал рукоять и говорил: “У нас, парень, кругом первоклассная техника. Нажал кнопку — спина мокрая. Действуй!” Дабы не нарушать гармоничного единения человека и “техники”, Санча торчал поблизости, молча созерцал картину единоборства и, если побеждал хомо сапиенс в синей матросской робе, освобождал его от повинности дружелюбным напутствием: “Молоток! Толк из тебя выйдет, бестолочь сам вытравишь в первую же болтанку!” Если тот пасовал перед “техникой” и трусливо бежал быстрее лани, как некий Гарун, ставил диагноз: “Сачок! Я тебе пропишу лекарство!”

Вот и теперь подшкипер спустился в кормовые кубрики с карательными намерениями: ему не вернули две щетки.

— Где щетки?! — грозно спросил подшкипер, сдвинув рыжеватые бровки и вперив в сидящих за столом голубые глаза.

Старшины Ярандин и Макушев принесли две обгрызенные деревянные колодки с почти стершейся щетиной.

— Новые подавайте, новые!

— А чем робу стирать? — заныли старшины.

— Отстань от них, Ильич, — посоветовал я. — Если экономия — мать порядка, то чистота — залог здоровья.

Хованес утробно вздохнул, ковырнул в ухе и пожал плечами, давая понять, что от судьбы не уйдешь, после чего поманил меня на палубу с таинственным видом.

— Ну, что у тебя? — спросил я, когда мы, оставив Москаля ковыряться с железками, поднялись наверх и закурили возле камбуза. — Стряслось что-нибудь?

— Стряслось! — хихикнул Санча. — Прокламацию снял в носовом кубрике. Интересуешься? Она у меня внизу.

— Вали к себе. Сейчас подойду.

После возни с пыльным котелком не хотелось покидать палубы. День был уж больно хорош. Портила его лишь красная африканская пыль, припудрившая баркентину. “Тропик” шел мористее, мы жались к берегу, но сейчас обе баркентины начали забирать к весту. И все равно чертова пыль будет гадить на палубу еще пару суток.

Сильный и ровный ветер кренил судно. За бортом, всплескивая и опадая со звоном, журчала вода, а метрах в ста резвилась стая дельфинов. Экая благодать!

Подошел дежурный, полюбовался на океан и вздохнул:

— Синеет море за бульваром... А каштанов поблизости нету. Не цветут.

— Что же загрустил ты, молодой моряк, мы домой вернемся скоро, — пропел я парнишке и оглядел мачты. — Найди, Зима, палубного. Пусть набьёт шкоты кливеров, видишь, заполаскивают? Погоди, не дёргайся. За гальюном брасы сброшены с нагелей, куда смотришь? И здесь то же самое. Кто палубный?

— Живолуп... — потупился Зима.

— Эх вы... Живолупа и Зиму я на камбузе найду! — пропел со значением и отпустил служивого.

Эту запевку придумали курсанты. Того и другого хотя бы раз в неделю можно было увидеть возле камбуза, спускающих шкуру с бульбы. Их да сонного Любина, про которого была сложена поговорка: “Любин кататься, не Любин саночки возить”. Исполнительный сачок, так я его называл про себя, но никогда не злился на парня. Очень уж беззащитным выглядел этот тихоня.

Я не спешил спускаться в кубрик. На полубаке помедлил, поправил на брашпиле сползший чехол, помог Живолупу набить шкоты, а мимоходом подумал, что надо бы их укоротить: блоки, при самом выгодном положении паруса, всё время барабанили о жестянки ходовых огней. Музыка надоела и мне, и старпому, а я всё тянул: находилось что-то более важное. Ярандину поручу, решил наконец, парень, кажется, имеет склонность к такелажному делу.

Палубный отправился к брасам, а я спустился к матросам.

Плавание в океане утомляет однообразием, поэтому нет ничего удивительного, если человек вскакивает противу воли, услышав, что там, за иллюминатором, “кто-то едет на лисапете”. Желание как-то развлечься неистребимо, и документ, добытый Хованесом, лишний раз подтверждал это. Мне, правда, было не до развлечений. Слишком много времени отнимал проклятущий альбом. Рейс укорачивался, словно шагреневая кожа романиста, а я не сделал и половины необходимого. А ведь хотелось и в книжку уткнуться, как это делал беззаботный пан Лёвка. Хотя на сей раз он, отложив потрёпанный томик Конан-Дойля, грыз карандаш и, закатывая порой глаза к подволоку, что-то писал на клочке бумаги.

— Письмо любимой? — спросил я.

— Не-е!.. — ухмыльнулся Толька. — Ответ запорожцев турецкому султану!

— Кто запорожцы и кто султан?

— А ты, Миша, прочти прокламацию, которую они вывесили специально для нас, — сказал Хованес, забирая у пана Лёвки четвертушку ватмана. — Мы запорожцы. Вот и мудрит пан над ответом.

— Ну-ка, любопытно...

Чертёжным шрифтом крупно был выписан заголовок: “Правила поведения на палубе УСебного заведения”. Ниже шли пункты:

1. Капитан на судне — Отец и Бог.

2. Любая кривая короче всякой прямой, проходящей мимо комсостава. Помни, курсант!

3. Будь доволен своим положением и не проси развлечений, музыки — тем более.

4. На “УСе” не отдыхают, на “УСе” работают.

5. Отдыхай на реях!

6. Прежде чем задать вопрос, подумай о последствиях. Любое объяснение комсоставу есть пререкание.

8. Будь безмолвен, аки могила!

9. Запомни: путь к сигаретам — запутанный лабиринт.

10. Не забывай умываться.

11. Не забывай здороваться с комсоставом.

12. Жизнь на “УСе” — жизнь на Марсе (поэзия).

13. Не бойся машинного отделения, ибо машина есть путь к спасению твоей бессмертной души.

Примечание 1: не забывай проверять Ивана Тульвинского.

Примечание 2: без примечаний.

— Да-а... лихо они сработали! — сказал я, возвращая “прокламацию” пану Лёвке.

— Что с ней делать? — спросил Хованес. — Выбросить?

— Ни в коем случае! — воспротивился я. — Народное творчество и — за борт? Напишет Вахтин ответ... Вы бы Москаля привлекли. Напишет ответ — пусть оба соседствуют там, где взяли ихние “правила”. Повеселее сочините.

— Боцман, может, и ты руку приложишь? — спросил “запорожец”.

— Нет, ребята, — отказался я. — Это ваш междусобойчик. Закончите ответ, их вариант дайте мне. Перепишу на память и верну. Да и ваш тоже. Я ж поклонник “народного творчества”!

Пан Лёвка и подшкипер вскоре принесли мне свой вариант “правил”. Отредактировать попросили. Но я отказался от этой чести. Прочёл, переписал и вернул. Даже не сказал, что юмора маловато. Правда, им не блистали и курсачи.

Заголовок был оставлен прежним, а новые “правила” гласили:

1. Не забывай робу на палубе — превратится в ветошь.

2. Будь доволен УСебным заведением и своим положением, так как на промысле ты бы уродовался, как Карла.

3. Передвигаясь по судну, пользуйся только ногами: не оставляй на переборках отпечатков рук.

4. Проверяй Ивана Тульвинского!

5. На реях бери пример со своих хвостатых предков.

6. На “УСе” не отдыхают, на “УСе” работают. Помни, труд превратит обезьяну в человека!

7. Отдыхать будешь на пенсии.

8. Прежде чем задать вопрос, подумай, не собираешься ли ты сморозить очередную глупость.

9. Любое объяснение комсоставу — попытка обосновать своё увиливание от работы.

10. Будь умным — не задавай глупых вопросов!

11. Запомни, путь к сигаретам лежит через карман Ивана Тульвинского.

12. Кто чистит бульбу, тот её и ест.

13. Умываясь, равномерно распределяй грязь по лицу.

Примечание: ещё и ещё раз не забудь проверить Ивана Тульвинского!

Ивана “проверяли” частенько. Чаще, чем ему хотелось бы. И это тоже было игрой. Сигареты он действительно экономил. Даже на “лавочку” выдавал скупо и неохотно. Рачительный хозяин! Он по-прежнему навещал кубрики и пересчитывал банки. Курсанты жаловались на отсутствие крыс и спрашивали, нельзя ли получить премию “за береговых”. “За береговых не плачу”, — отвечал Иван. “Мы их в тельняшки оденем”, — обещали школяры, а Иван ухмылялся: “По фальшивым накладным — тем более”.

Не знаю, как отреагировали курсанты на демарш матросов, но те и другие “правила” исчезли через неделю. Вполне возможно, что их изъяли помпа или помпоуч.

Тем временем баркентины миновали Азоры, спустились на юг и даже ушли на запад, где и заштилели в широтах, известных, как “конские”. Здесь, в старые недобрые времена, когда парусники замирали в безветрии, от недостатка воды гибли лошади, перевозимые купцами.

На подъеме флага капитан объявил, что мы достигли крайней точки нашего вояжа, день этот отметим “крещением в солёной купели”, затем повернём и под машиной будем добираться до мест, где нас подхватят “добрые пассаты”.

“Крещение” проходило в присутствии “Тропика”, который, впрочем, держался от нас на достаточном расстоянии. Помахать Стасу и Пете Груце не получилось. Всё остальное было как и прежде: башмаки, оставленные на палубе, осторожный спуск в воду по штормтрапу, дежурная шлюпка и неустанный пригляд за пловцами.

И снова в путь. На северо-восток. Солнце пекло безжалостно. После утренней приборки палуба, обильно политая из шлангов, приятно холодила босые ноги, но уже через час она источала банный жар, из пазов выступала расплавленная смола — приходилось отдирать пятки. Палубу скатывали снова и снова, но теперь это не помогало. Приходилось пользоваться не палубой, а переходным мостиком.

Штиль вылизал океан: “как зеркало, воды блестели”, замкнув окружающую нас пустоту в сияющий шар. “Меридиан” находился в его центре, и не было под ним многокилометровой толщи воды, и не было над мачтами неба. Всё одинаковое, всё белёсое. Эдакий земной космос, в котором мы были только штришком на чистом листе вселенной. “Тропик” куда-то исчез. Впереди дрожащее марево, позади ртутный блеск кильватерного следа, чуть слышны глухие вздохи “болиндера”, а потому было трудно отрешиться от ощущения, что движемся мы не в материальной среде, а парим в некоем эфирном океане, в котором кроме нас нет никого. И не будет.

Вечерами на баке собираются почти все, кто ничем не занят. Здесь матросы, курсанты, песни и музыка. Я же, как изгой, торчу в каюте и клепаю лист за листом осточертевшего альбома: в печёнках сидит! Иллюминаторы распахнуты, и это создаёт хоть какое-то ощущение присутствия среди “широких масс трудящихся”. Слушаю и остервенело доделываю лист стармеха, которого поместил рядом с “Клермонтом” Фультона. Не люблю Швандю, но исключения не делаю. Себя я хотел освоить с “Меридианом”, но решил, что коли кесарю кесарево, то баркентина должна достаться капитану. Себе же подыщу что-нибудь историческое. “Катти Сарк”, к примеру, а лучше барк “Крузенштерн”, который в далекий годы заворожил меня, ремесленника, на берегах Невы и в конце концов помог оказаться в середке Атлантики да еще под парусами.

“Милый, милый, смешной мальчишка, это было давным-давно. Ты тогда перечитывал книжки о золотом руно, — намурлыкивал для меня Жека Лаврентьев. — Ты мечтал о далеких плаваньях, о чужих берегах в цвету, о туземках в нерусских гаванях, о колибри и какаду”. А сейчас я мечтаю о подруге, ждущей меня в нашей гавани, о березах и соснах близ Светлого, о воробьях и курах в Краснофлотском переулке. Курсанты тоже мечтали примерно о том же, о том и пели за иллюминатором.: “Держись, геолог, крепись, геолог, ты ветру и солнцу брат”. Песня, конечно, не моряцкая, песня Лимита Кочурова, который, наверно, плутает сейчас в таежных дебрях, но ведь и мы, как и он, тоже братья солнцу и ветру. Нынче, правда, только солнцу. И пеклу.

Да, и пеклу. Сушь несусветная! Я не уставал повторять дежурным и палубным, всем вахтам, чтобы следили за куряками: нигде, кроме как на полубаке у обреза с водой. Вот и потянулись дымокуры сюда, в соседи ко мне.

А вообще... да, прекрасные дни! Мечта поэта. Жаль, что я не поэт, хотя бы такой, как Коля Клопов. Плюнул бы я на опостылевший альбом, плюнул бы прямо в рожу Шванди, да и засел бы, грызя гусиное перо, за поэму про эти дни, которые не вернутся. Будут другие, как будут на этой палубе другие курсанты с другими песнями и музыкой, с другим капитаном и... и боцманом, а эти дни... эти утонут за кормой, навсегда исчезнут в попутном следе, мерцая в памяти, играя бликами даже во тьме, когда эти дни удалятся настолько, что я, просыпаясь ночами, буду думать: а был ли мальчик? Может, мальчика и не было? Да, именно за поэму, ибо не передать кистью тех чувств, что владели моей душой в эти часы и минуты.

Я пишу отчет так, будто сочиняю рассказ — еще ребенком меня научили, что истина во многом — дело воображения. Самые неоспоримые факты могут толковаться по-разному в зависимости от стиля рассказа, подобно органическому драгоценному камню наших морей: когда его носит одна женщина, он становится ярче, а когда другая, он тускнеет и даже распадается в порошок. Факты не прочнее, чем жемчуг. И то, и другое зависит от восприятия.

Урсула ле Гуин

Сомнения и волнения — чтоб им пусто стало! Что это, обязательное состояние всякого, кто морщит лоб, пытаясь изобразить буковками, словесами, предложениями сложносочиненными и всякими прочими нечто и туманну даль?!

Я извелся вконец и отправился в город, чтобы показать Командору и Бакалавру последний хвостик своего опуса. Показал — прочли. Сначала поругали, потом похвалили. Главное, похвалили. Я расцвел и вдохновился, хотя похвала — лишь надежда и мираж. “Забавное существо человек... — размышляли братья Стругацкие. — Похоже, мы любим похвалу как таковую. Как детишки мороженое. Комплекс неполноценности — вот что. Похвала тешит наши комплексы. И очень глупо. Как я могу подняться в собственных глазах? Что я — сам себя не знаю?” То-то и оно. Знаю я себя как облупленного. Комплексов куча, самомнения ноль, а похвалу, дьявольщина, облизываю, как мороженое.

Гм, хвалят. А за что? Я ведь знаю, что в моей писанине нет ни хрена такого, что свойственно... А что, собственно, должно быть свойственно? Мораль? Оригинальность? Парадоксы в духе Оскара Уайльда? Великие мысли? Нда, это мне не свойственно. Этим у меня даже не пахнет. Потому, видно, и хватаюсь за чужие мысли и прячусь за Вэ Вэ Конецкого, зряшно ссылаясь на его якобы пристрастие к хорошо сказанному другими. Редки у него ссылки и примеры. Если что и вставит, то по большой необходимости и всегда — в яблочко. Я же — от суесловия и суеты. Заменяю пустоту чужим умом. А может... это комплексы?

И вот, чтобы задавить их или хотя бы утихомирить, я сунул под мышку папку с тем же “хвостиком” и отправился “в люди” — к умельцу Виталию Алексеичу, простому читателю, чтобы на нем, на лакмусовой бумажке его непредвзятости, проверить себя в роли писарчука.

Выхожу один я на дорогу, сквозь туман в асфальте путь лежит. Тот, что у железки имеет своротку в поселок с городского тракта. Туман прорезали фары-прожектора здоровенного джипа. Я прянул в сторону, монстр — ко мне, я скаканул за камень: задавит же, с-сука! Джип — по тормозам, аж скаты завизжали. Дверца распахнулась, а в ней эта жопа — олигарх Дрискин. Лыбится, паскудина, и хохочет. Радуется, что сменил “мерс” на этот бронепоезд, который, возможно, стоял у него на запасном пути, а теперь выкатился на большую дорогу и решил припугнуть меня боевой мощью.

— Здорово, богомаз! — схихикнул Прохор Прохорыч.

— Тебе хаханьки, а у меня штаны промокли. Все шутки шуткуешь, денежный мешок? — ответил, возвращаясь на трассу.

— От полноты чувств! — заржал этот сытый жеребчик. — Хорош у меня зверь? Куда путь держишь, Михайла?

— По делам или так погулять.

— Заглянешь ко мне?

— Если подштанники просохнут, то может быть. За контрибуцией. С тебя причитается плата за страх.

— Просо-охнут! — заверил он. — А мы горло промочим. Надо обмыть покупку — серррьезный автомобиль!

— Да уж... бронепоезд “Гандзя”.

— Броня крепка, и танки наши быстры! — хохотнул он в последний раз и нырнул в чрево монстра. — Так я жду, жду, жду!

И укатил. А я пошел своим путем: мимо поильца-колодца, в горку и под горку — к воротам подворья, у которых меня, виляя хвостом, облаяла Зоська, лохматая любимица умельца.

Из подворья доносился визг дисковой пилы. Хозяин трудился. Без дела не сидел. Да и как иначе, если приходится обслуживать весь поселок. Одному срочно понадобилась детская кроватка, второй прикатил мотоцикл, третьему нужен подвесной шкафчик для посуды, у четвертого забарахлил “Москвич”, пятый приволок кухонную мойку, чтобы уделать ее в каркас с дверцами, шестой... седьмой... восьмой... Все безрукие, всем требуется умение Виталия Алексеича. Мне он, к примеру, наладил карманные часы, а после и ручные заставил показывать точное время.

Гм, человек работает, а тут нелегкая принесла бездельника. Я почесал Зоськино ухо, а потом сыграл звонком “парусный аврал”: ти-та-а!

Пила умолкла. Послышались тяжелые шаги. Я был впущен, обласкан взглядом и слегка поруган за долгое непосещение “кузницы Гефеста”. Пришлось сослаться на занятость: творю! И тут же всучил ему папочку. Мол, принес на апробацию. Прочти и мнение изложи. Шибко интересуюсь твоим взглядом на суть изложенного, который, верю, будет непредвзятым и безапелляционным. Ты — последняя инстанция. Если не понравится — сожгу в печи.

— Рукописи не горят! — улыбнулся он и пригласил в избу.

Присев на диван рядом с черным котом, похожим на Великого Моурави, я невольно сравнил убранство избы с обстановкой Пещеры Лейхтвейса. Здесь и там жили рабочие люди, но один был джазменом и “заведующим ужасами”, другой — Мастером, не занимающимся пустяками. Ничего колченогого, ничего рахитичного, тем более артиллерийских ящиков вместо книжных полок. Всё добротное, всё сделано своими руками. А по существу, изба напоминала именно пещеру. Столько в ней было всяких переходов и закоулков, приспособленных для дела. В них разместились строгальные агрегаты, циркулярная пила, токарный станок, всевозможные приспособления, электрический лобзик для создания фигурных полок, шкафов и табуреток. Почётное место занимал просторный верстак. Всё это исправно работало, в отличие от псевдоконструкций известного “слесаря-интеллигента”.

— Как скоро потребуешь обратно? — спросил Умелец, прогоняя кота и усаживаясь рядом со мной на диван, над которым шпалерами разместились многочисленные эстампы Аксакала — щедрые дары и одновременно плата за столь же многочисленные услуги по ремонту технического хозяйства художника.

— Как тебе сказать... Мне, конечно, не терпится узнать твоё мнение как можно скорее, но это не повод отрывать тебя от дел. Всё равно рукопись не закончена, буду продолжать, а ты вернешь её, когда осилишь. Мне не к спеху, — заверил его.

Умелец поднял тёршегося о ногу кота и почесал у него за ухом. Кот тут же замурлыкал, запустил когти в ногу хозяина и вновь оказался на полу.

— Я проработал в Арктике одиннадцать лет. По моей милости летали самолёты, а теперь вот строгаю табуреты, столы и полки, мотоциклы чиню. Я свое отлетал, а ты отплавал и, говоришь, даже отрисовал. Теперь сел за стол и занялся этим... — Он потряс моей папкой. — Ты пишешь, я читаю, так? И не только твоё. Недавно вычитал у Замятина занятную фразу: “Фауна и флора письменного стола — гораздо богаче, чем думают, она ещё мало изучена”. Вызубрил, начиная новую столешницу. А фразочка, — он усмехнулся, — больше тебя касается. По твоей части, верно?

— По моей... — уныло согласился я. — Только столом и занимаюсь. Сяду за него и... то за ухом поскребу, то в носу поковыряю, а про столешницу и говорить нечего. Там тебе и флора, и фауна и чего только нет! Нет лишь какой-никакой козявки, чтобы всё делала за меня.

— Э, так не бывает! Если не сам, то кто же? И не вешай носа! Хочешь, Высоцким угощу? Сын кассету прислал. Песня — по твоей части. О парусах.

— Валяй! — оживился я.

Он нажал кнопку мага и отошёл к окну.

Этот день будет первым всегда и везде.

Пробил час, долгожданный серебряный час.

Мы ушли по высокой весенней воде,

Обещанием помнить и ждать заручась.

По горячим следам мореходов живых и экранных,

Что пробили нам курс через рифы, туманы и льды,

Мы под парусом белым идём с океаном на равных,

Лишь в упряжке ветров, не терзая винтами воды.

Я слушал, закрыв глаза, а сердчишко постукивало неровно.

...Да, всё так и было. И живые, и экранные герои. Книжные тоже были — “с морем познакомил нас бродяга Стивенсон”. Но не смешно ли, что, когда тебе под семьдесят, старые призраки оживают и тревожат, как в молодости! Тревожат, бередят и зовут! Когда-то касалось и тебя: “А земле, чтобы ждать веселей, будем честно мы слать позывные — эту вечную дань кораблей”. Слать уже не в наших силах, но мы всё-таки будем! Будем. Честно. Позывные летят и сейчас, но в обратную сторону, в океан. Тем, кто всё ещё ходит “на накале страстей”. Ведь остались же такие! Там всё ещё течёт за кормой добела раскалённая пена, а судьба не щадит непутёвых своих сыновей. Да, непутёвых. По себе сужу.

Бард продолжал петь и напоминать, что в моей писанине не встретится “материк безымянный”, что всё уже написано и описано умнее, интереснее, круче, но...

Но стекает вода с якорей, как живая вода.

Повезёт — и тогда мы в себе эти земли откроем,

И на землю сойдём, и останемся там навсегда.

Хозяин нажал кнопку обратной перемотки, а я поднялся.

— Пойду, Алексеич. Пойду, чтобы не расплескать. Правда, Дрискина принесла какая-то холера — звал, а мне не хочется.

— Попадёшь к Прохору и останешься там навсегда, — не поверил он, зная мою натуру.

— Нет! Я чуть-чуть и — домой.

— Плыл я однажды с приятелем из Дудинки в Диксон. Тогда по Енисею ходили туристические пароходы “Валерий Чкалов” и “Александр Матросов”. Мы — на “Чкалове”. Каюта двухместная, и нас двое. Третий — вяленый или копченый, уже и не помню, осетр. Что дирижабль! Не меньше метра. Ну... сам понимаешь, вначале было слово. А наше какое? По чуть-чуть? Под осетринку, а? А коли слово не расходится с делом, то и добрались до Диксона еле живаху, а от осетра привезли только скелет.

— Зато есть что вспомнить, — усмехнулся я.

— Да, — согласился Умелец. —Потому что осетринка была первой свежести, во рту таяла. А после Дрискина вспомнишь только похмелье, да и жена на тебе места живого не оставит.

— Ну не пойду я к нему, не пойду!

— А он Сёмку за тобой пришлёт.

— А я его — в шею! И подруге накажу гнать его поганой метлой. Пусть скажет, что заболел Гараев, уехал, пропал без вести, ушёл в сторону моря!

— Ну, ну... В таком случае удачи.

Посёлок окутали сумерки. Окна Прошкиной цитадели полыхали огнями. От моих ворот удалялась фигура ландскнехта. Я постоял за срубом, испокон веку гнившим на поляне, переждал, а когда за Сёмкой грохнула железная калитка, быстро юркнул к себе, дав слово не отпирать ворот, если призрак капитализма вторично явится по мою грешную душу.

Говорят, будто парусу реквием спет,

Чёрный бриг за пиратство в музей заточён,

Бросил якорь в историю стройный корвет,

Многотрубные увальни вышли в почёт.

Но весь род моряков, сколько есть, до седьмого колена,

Будет помнить о тех, кто ходил на накале страстей,

И текла за кормой добела раскалённая пена,

И щадила судьба непутёвых своих сыновей.

Владимир Высоцкий

Убежав далеко на юг, мы возвращались к Азорам с веста, откуда накатывала сменившая штилевую гладь мертвая зыбь. Хрен редьки не слаще, но редька все же съедобнее: зыбь изматывала монотонностью — болела голова.

Расплавленное серебро попутного следа поблекло, покрылось бирюзой, а когда пассат запросто растрепал остатки зыби и напружил ветрила бодрящим, до звона, гулом, впереди с акварельной мягкостью, выполненный, можно сказать, в “мокрой технике”, возник горбатый силуэт близкого уже архипелага. Ландшафт! Океанский ландшафт, сдобренный скромной порцией облаков над островами, раскрашенный положенными колерами и снабженный крепенькими волнами в барашках и бутончиках цвета раскисшей ваты, словно пакля дам, обесцвеченная перекисью.

Мы вошли в зону пассатов. Идем если не со свистом, то очень даже прилично, с подобающим креном и обычным покачиванием бедрами. А покачивание не крутая зыбь, что превращала баркентину в ваньку-встаньку. Насмотрелись на “Тропик”! Тот с завидным постоянством регулярно втыкался в воду то левым, то правым ноком фок-рея. Насмотреться насмотрелись, а прочувствовали всю “приятственность” ощущений на собственной шкуре. Теперь другое дело, теперь как на курорте. Вот только непонятно почему, “а мачта гнется и скрипит”. Грот-мачта. Впрочем, пока это не беспокоит. Ветер не штормовой, и паруса тянут, как добрые трудяги-лошадки. Курсанты пыхтят над отчетами за практику, матросы и штурмана тянут повседневную лямку, а Москаль снова и снова изводит шуточками Ивана Тульвинского.

— Удивляюсь, Вано, как ты оказался на “Меридиане”? Родственные связи — это понятно, но ты-то, ты, как ты мог решиться на такой шаг?! Ты ж, Вано, только в пятьдесят четвертом из этой... пущи выбрался на свет Божий и у всех спрашивал, ушли немцы из деревни или еще шарят по хатам. В следующем году впервые чугунку увидел. Забрался в вагон и от лампочки прикуривать полез, а после свистка в штаны наложил и заорал: “Разбегайтесь, братцы, щас паровоз поворачивать будет!”

— Сам-то где был в пятьдесят четвертом? — огрызался Иван. — В погребе, поди, сидел, в кадке из-под кислой капусты!

— Деровня ты моя, белорусская? “Мокрой трапкой по голому бруху” — вот ты кто, а я — в бече-пять на крейсере “Чкалов”!

Так они и жили. Не кошка с собакой, но близко к тому.

А тут и Азоры подоспели.

Архипелаг, объясняю для наглядности, уютно расположился в океане аж в тысяче миль от мыса Спартель, что в Африке. Состоит сия вулканическая продукция из трех групп. Юго-восточная кучка — это острова Сан-Мигел, Санта-Мария и банка Формигаш, центральная — Терсейра, Грасьоза, Сан-Жоржи, Пику и Фаял; северо-западную образуют два острова : Флориш и Корву.

Везет португезам! Пейзаж — загляденье, климат мягкий, субтропический, растительность, значит, тоже соответствует действительности. И горушки местные — ничего, подходящи. Правда, только Пику на одноименном острове постоянно прячется в облаках, так ведь она вскорячилась аж до двух тысяч трехсот двадцати метров. Остальные пожиже, едва переваливают за километр. Впрочем, это детали, да и созерцать их при дневном свете мне довелось в другое время и с другой палубы. На “Меридиане” мы оба раза проходили Азорами ночью, но в этот раз ближе к утру.

Пролив между Терсейрой и Сан-Мигелом равен семидесяти пяти милям. Глубины до двух километров, опасностей никаких. Шли не развесив уши, но все равно, как на прогулке, слегка расслабившись.

Гакобортный огонь “Тропика” мерцал впереди. Саму баркектину скрывала густая тень, падавшая от скалистых берегов острова Сан-Мигел. Выше, на фоне зеленовато-розовых небес, бархатно чернел аккуратный конус Вары. Вершина потухшего вулкана сдвигалась за корму по мере того, как “ Меридиан”, минуя багровеющие отвесы другого заглохшего жерла, Калдейра-ди-Санта-Барбара на Терсейре, приближался к северному мысу острова Карвала.

Нда, прощайте скалистые горы, на подвиг отчизна зовет...

Пришлось-таки пропеть мне про “подвиг”, когда утром, еще до подъема флага, я проводил взглядом таявшие в мареве отроги архипелага, а затем привычно оглядел мачты, несшие все паруса.

Мама ридная! Не зря грот-стеньга скрипела и гнулась! Шквал её доконал, непотребно изогнув в сторону правого борта. Усилься ветер — и полетят клочки по закоулочкам. Я окликнул пана Казимира:

— Грициан, тащи на палубу вахту — убирайте верхние паруса! Глянь на грот-мачту. Я — к старпому.

Минин аж присел, взглянув на произведение халтурщиков Прусакова. Я, кстати, тоже вспомнил и матюкнул его. А старпом уже был на салинге и карабкался по стень-вантам до заплечков брам-такелажа. Я полез следом, но с другого борта.

— Смотри, Иваныч, — ткнул чиф-мейт в стык стеньги и брамстеньги, сваренный из труб разного диаметра и образующих здесь выступ, на который и были надеты заплечики, — одну сторону проварили, а другую только наживили. Поленились перевернуть!

(Два слова для знатоков, которые захотят подловить меня на “брам-стеньге”. Дескать, нет её на гроте и бизани. Может, и так, согласно теории, но мы-то у себя всегда считали, что всё, что выше стень-вант — уже “брам”. Наша грот-мачта — стальная труба. Стеньга тоже сделана из двух труб, но разного диаметра. На место их стыковки надето стальное кольцо- заплечики, которое удерживает от сползания вниз огоны вант, фордунов и пр. Место сварки труб находится ниже заплечиков, поэтому “дыра” была видна как на ладони.)

— Да просто забыли, бракоделы! — отозвался я.

— Одна холера. Нам бы до Англии добраться без приключений! — старпом ковырнул ногтем лопнувшие капли-натёки, которые недавно удерживали кромки труб, заглянул в щель: ширина её была не менее сантиметра — и вздохнул: — Вот, стервецы, удружили напоследок. Пойдём, Миша, докладывать капитану.

Букин и Мостыкин поджидали нас у бизань-мачты. Наш рассказ не вызвал зубовного скрежета, однако вынудил задуматься. На борту сорок пять практикантов, и если штатной команде, случись такая беда, тонуть вроде как по штату, то каково будет папам и мамам, доверившим нам своих отпрысков?

Но капитана сейчас занимало не это. Да, впереди Фалмут и, значит, возможность ремонта, но как быть с оплатой? Даст ли база денежку, да не простую, а золотую? Что? Говорите, ежели грянет буря, мы, конечно, помужествуем, но золотишко, скорее всего, не понадобится? Нет, товарищи моряки, тут вы ошибаетесь. Шторм — дело сомнительное. То ли будет, то ли нет. Будем надеяться, что обойдется и мы благополучно доберемся до берегов туманного Альбиона, поэтому денежку надо выклянчить заранее. Именно выклянчить! Что сейчас нужно предпринять? В первую очередь, потребуются радиообъяснения с базой, а это — плач Ярославны, биения себя в грудь кулаками, вопли и слезы. Готовьтесь, марсофлоты, рвать на попе волоса, и тогда, быть может, воздастся за страдания ваши и наши.

— А пока, — закончил Олег Андреевич прочувствованную речь, —верхних парусов не ставить, на грот-мачте проверить стоячий такелаж, если потребуется, обтянуть ванты и фордуны левого борта и, в крайнем случае, завести дополнительные, для страховки.

Мостыкин так и не проронил ни слова — красноречиво молчал. Попов и Миронов, подошедшие позже, выразили, так сказать, их общее мнение, что валюту база даст, потому что и там начнут рвать на попе волоса, как только узнают о нашем положении. Каперанг Покровский чертыхнулся:

— А ветерок-то, а ветер! Самое время врезать так, чтобы киль стал красным. Эх, и побежали бы под всеми парусами!

— Товарищ капитан первого ранга, — обратился к нему Мостыкин сугубо официально, — один великий француз когда-то сказал, что дело не в том, чтобы быстро бегать, а в том, чтобы выбежать пораньше. Сначала в Гибралтаре застряли, потом солярку берегли, а так... возможно, уже б к островам Силли подходили, обогнав шквал и прочие неприятности.

Нечего гадать на кофейной гуще, — вмешался старпом, с которым мы, кстати, успели переговорить обо всем, что касалось укрепления рангоута. — Ветер ровный, прогноз благоприятный; а то, что случилось, случилось вовремя. Раз уж случилось. Ну, добрались бы до Фалмута, ну, отстоялись бы у саксов, не зная горя, а там и осень с ее капризами на носу. Вы представьте, что стеньга лопнула в Северном море или даже в Балтике, при ее короткой и злой волне! А тут и штормишко бы подоспел, а?

— Тогда бы не мы рвали на себе волосья, а родители пацанов, — усмехнулся Попов.

— Заканчиваем прения, — прекратил говорильню кеп. — Всем все ясно. За дело, товарищи!

До Фалмута девятьсот миль. Это пять-шесть — не будем загадывать! — суток хода. Ни чаек вокруг, ни другой какой живности. Которые сутки болтается за кормой удочка, но ни одна тварь не польстилась на крючок. Однажды выловили Виину комбинашку. Она по-прежнему сушит свое бельишко у флагштока. Предупредил, чтобы в бухте Фал на корме — ни одной тряпицы! Кивнула и ушла, поникнув гордой головой.

Весь день осматривали и обтягивали стоячий такелаж. Брам-стеньгу как ножом срезало. Ладно, заплечики набиты плотно. Вот и держат ее грот-стень-фордуны, грот-стень-ванты, снизу грот-стень-штаг, а сверху — грот- и бизань-брам-топ-штаги, грот-брам-штаг и грот-брам-фордуны с грот-ундер-штагом. Словом, веревок достаточно. Что-то ослабло — обтянули. Закончили только к ночи.

— Все, ребята, пошел спать, — зевнул Хованес, — разбудите, когда останется на палубе одна фок-мачта,

Ночь не доставила беспокойств, а утром я спросил у радиста, договорились ли кеп и база. Связь была, ответил Иван Иваныч, но ЭТО не затрагивалось. Кеп в раздумье. Мнется. Дай, говорит, эдакий запрос, и начнется в базе такой “девичий переполох”, что чухаться ему придется очень долго.

Ну, дела-а!..

Стеньга лопнула, а тут еще “болиндер” окончательно поломался. В эти дни я снова вспомнил о клоповском бюваре.

14 июля. Скорость паршивая, вдобавок — болтанка. Надоела до чертиков! Да еще крупная зыбь в корму. Уже хочется нормального положения тела. Идем левым галсом, и я все время падаю с койки. Подымешься — начинаешь тыкаться носом во все углы. На палубе постоянно гуляют потоки воды: или сапоги напяливай, или скачи босиком. Палуба вдруг превращается в гору, и ты лезешь в нее, как альпинист. Потом летишь вниз, хватаясь за леера. И это называется “благоприятный прогноз”? Ветер тоже дует порывами, паруса хлопают. За шкотами следи и следи! То подбираешь их, то потравливаешь, иначе хана. С палубы почти не ухожу. Выбирешь сухой островок, вскочишь на него, как квочка, и крутишь башкой. Ладно еще, что грот-стеньга пока держится.

15 июля. Все то же. Только ветерок посвежел, появилась скоростишка. Идем даже под брамселем! Еще стоят грота-стаксель, грота-трисель и зарифленная бизань. Сегодня вокруг играли дельфины — первая живность за последние дни.

16 июля . До островов Силли 400 миль. Сыграли учебную пожарную тревогу. Погода мерзкая. Дождь. Но ветер — фордевинд. По-прежнему, вернее, все еще идем только под парусами.

17 июля. До завтрака — пожарная тревога, после него водяная. А так как ночью сыграли шлюпочную (на воду не спускали, только вывалили за борт), то спать я больше не ложился. Убрали брамсель. Букин считает, что идем слишком быстро, ибо заход в Фалмут назначен на 26-е. Уже известно, что стеньгу ремонтуваем тоже в Фалмуте. Она, по-моему, слишком скособочилась на правый борт. Спасибо железяке — держится.

...В кубриках снова “ченч”. Вроде и менять нечего — гроши ведь получили, так нет же: носки, косынки, какие-то тряпочки — все идет в ход. Крепко еще сидит барыга в человеке.

22.40. Пора спать. Ночь — хоть глаз выколи.

18 июля. В очередной раз забирался на мачту. Стеньга в той же позиции, чуть, правда, сдвинулась в нос. Вот заботушки будет в Фалмуте! Завтра будем вокруг да около него.

19 июля. 08.30. До островов Силли 70 миль, и столько же от них до Фалмута. Начались туманы, ревет тифон, брякаем в колокол. Машина все еще бастует, язви ее. Новость: в картошке, что брали в Гибралтаре, обнаружили много колорадских жуков и личинок. Авось слопаем бульбу и не привезем в отчизну диверсантов.

16.00. Утка: якобы получили РДО. Что-то насчет валюты. Неужели нам обломится в Англии? Не верю. Такого у нас не может быть, чтобы вернули то, что отобрали.

21.15. Снова туман, но машина наконец зафыркала!

20 июля. Внешний рейд Фалмута. На якоре. “Тропик” уже здесь. Стас моет и красит свою посудину. Мы тоже принялись за маникюр. Работы навалом. Надо кроме прочего выстирать чехлы и брезенты: марафет есть марафет. А РДО имело место: в валюте нам отказано. Дали еще одну радиограмму. Если снова откажут, будем судиться с “Запрыбой”.

21 июля. Бухта Фал. На якоре. Весь день красились и приводили себя в порядок. Погода налаживается, но как-то лениво. Не спешит. Ветерок и зыбь — докраситься не успели. А куда ж это нас воткнули? За лоцией, что ли, прогуляться в штурманскую?

Якорные места. Якорное место, защищенное от ветров с берега, находится перед входом в реку Фал, в 1 миле к SW от мыса Сент-Антони-Хед. Глубины на этом якорном месте 16,4—22 м; грунт — коралл, ракушка, песок. Лучшее якорное место находится в северной части рейда Каррик, расположенного к NW от мыса Касл; глубины в этой части рейда 23,5—31 м. При восточных ветрах рекомендуется становиться на два якоря: вначале отдать левый якорь в сторону отмели Сент-Мос, а затем правый в сторону отмели Фалмут. Южные ветры создают на рейде значительное волнение.

Переписал это в бювар и угомонился. А зачем, собственно, переписал? “Для дела”. Стыдно признаться даже самому, но вдруг занялся собственными “литературными кляксами”. Что-то чирикаю карандашом в тетрадке. Зачем? Для чего? А хрен его знает. Возможно, и в этом сказывается предчувствие расставания с парусами. Хочется и помимо бювара как-то запечатлеть на будущее “дела давно минувших дней, преданья старины глубокой”. Кистью — да, но кистью — не то. Одномоментное состояние может что-то сказать только мне самому. Я приготовил для Фалмута два картона... “Кляксы” достаточно косноязычны. Я это чувствую, но утешаю себя тем, что это как бы черновики.

23.30. Сна нет. Тоска. Днем еще терпимо: что-то делаешь, снуешь туда-сюда, опять же стеньга — забота! Но остаешься один, и мысли улетают в Светлый, к подруге и сыну. Шлю радиограммы, жду ответные. Иван Иваныч шутя, конечно, вчера сказал, что больше не будет принимать мои РДО: только на меня и работает. Я ему ответил, тоже шутя, мол, если не возьмет, то я “десять шкур с него спущу и голым в Англию пущу”. Засмеялся. Хороший мужик наш маркони. Это его последний рейс на “Меридиане”. Живет в Кениге. Рига ему не нужна. Отсюда и предчувствия. Ведь и Стас об этом же обмолвился в Гибралтаре. Мол, ждут его в Морагентстве не дождутся. И Хованес. Этот попросил “нарисовать ему на память картинку”. Уже начал. И Вахтин уходит, и Москаль. Вот тебе и “кляксы” на память. Эх, дела-а...

НАСТАВЛЕНИЕ ДЛЯ ВХОДА В РЕКУ ФАЛ. При подходе к устью реки Фал с востока судам с большой осадкой не рекомендуется приближаться к высокому скалистому участку берега, простирающемуся на 3 мили к NO от мыса Сент-Антони-Хед, на глубины менее 40 м. При следовании с востока, придя на створ скалы Галл со зданием церкви Сент-Майкел-Кархейс-Черч, надлежит привести его по корме и идти по нему курсом 212° до пеленга 158° на мыс Сент-Антони-Хед; направление створа 212—З2 0 . Придя на указанный пеленг, надо лечь курсом на пляж Суонпул-Бич, находящийся в 1,3 мили к SW от мыса Пенденнис, и следовать по нему до пеленга 5°,5 на восточный край замка Сент-Мос. Придя на этот пеленг, надлежит лечь на восточный край замка Сент-Мос курсом 5°,5 и идти им до пересечения створа столба и приметного дуба, стоящих на мысе Пенарроу, с восточным склоном гор, видимых позади этого мыса. Точку пересечения пеленга 5° , 5 на восточный край замка Сент-Мос со створом столба и дуба с восточным склоном гор, видимых позади мыса Пенарроу, обозначает створ знака на скале Блэк-Рок с башней на замке Пенденнис; направление створа 95°—275°. Придя в указанную точку, нужно лечь на створ столба и приметного дуба с восточным крутым склоном гор (направление створа 155°—275°) и следовать по нему до створа темной четырехгранной башни церкви, стоящего в низине города Фалмут, с остроконечным шпилем здания, расположенного в I кбт. к SW от этой церкви. Приведя последний створ по корме, надо лечь на него и идти до буя Сент-Джаст; направление створа 52°—232°.

Лоция пролива Ла-Манш

“Наставление”, что присобачено выше, я, покопавшись в старых бумагах, извлек из последней “кляксы”, начатой и брошенной за ненадобностью в те времена: глупо, посчитал я, что-то “литературно” описывать, когда под рукой бювар, а в нем те детали быта, которые теребят тебя на палубе. Поспешные и корявые записи, сделанные, так сказать, на бегу, но ведь те же! А “наставление” выписал из лоции, как песню, по принципу “спиши слова”. Я полагал, что когда океан не будет заплескивать в мои уши свои древние песни, я достану этот клочок и пропою “с листа” наставление, как “песнь песней”. Что ж, пропел и не раз. Что было, то было... Вот и захотелось, чтобы “пропели” и другие. Прочитали. У гидрографов своеобразная эстетика, но я предложил “наставление” вниманию читателя для того, чтобы и он, заинтересованный читатель, узнал, с какими сложностями добираются пароходы к долгожданным причалам.

Мы покинули Каррик-рейд в пасмурную погоду, следуя совету “песни песней”; курсом 344° в двух с половиной кабельтовых (кбт) от маяка Сент-Антони. Подсказано — сделано. Вошли, ошвартовались в более мелководной, чем внешняя, внутренней гавани. Наро-оду сбежалось! Я ж говорил, что аборигены боготворят паруса. А нам не до них. Прямо под дождем начали спускать грот-стеньгу — заводские поторапливали.

Толпа заинтересованно и сосредоточенно наблюдала за нашей специфической копошней. Я, бляха-муха, хоть и был занят по горло, все-таки сразу углядел потенциальный объект для будущего этюда — корму лондонского сухогруза, торчавшую перед нашим бушпритом. Только бы позволила погода, и лишь бы побыстрее сплавить обломки ремонтникам.

Торопились не спеша. С бизань-мачты и с фок-мачты завели через блоки страховочные концы, растравили фордуны и штаги, стень-ванты грота. Некоторые снасти отдали совсем. Брам-стеньга еще держалась на каких-то крохах сварки. Как только приподняли ее и вынули шлагтов, пошла вниз без проблем. Однако, когда от заплечиков до эзельгофта оставалось доползти полтора метра, а мы отдали грот-брам—штаг—карнак, брам-стеньга закачалась и ухнула вниз, повиснув на страховочной сизали. Нижнюю часть стеньги все-таки спустили на палубу, но вечер и дождь, а он усилился, вынудили прекратить работы.

24 июля. 07.00. Погода мерзкая по-прежнему, но стеньгу надо спускать. Впрочем, справились довольно быстро. Только Хованесу на салинге ногу слегка придавило — зазевался. Пришлось лезть самому, что и надо было сделать с самого начала. Обе трубы сразу выгрузили краном на причал и увезли. Народа снова — тьма. Докеры рано начинают работать, а зеваки, те, кажется, вообще не уходили с причала.

С работягами потолковали за жизнь. Заработки приходятся на лето, зимой их проедают. Котельщик получает 17 фунтов в неделю, механик — 20. Кроме доков, другой работы нет. Зато летом масса туристов и отдыхающих. Гостиницы полны, а прочий люд сдает угол и крышу над головой: “Bed and breakfast” (“Кровать и завтрак”).

2З.00. Вернулись из увольнения. Голова трещит, ноги отваливаются. Но по порядку...

Значит, по порядку.

Во-первых, погода смилостивилась, как только увезли стеньгу. Заголубело небо, исчезла плотная облачность, оставив в роли соглядатаев десяток пухленьких и добродушных барашков. На вид тоже голубоглазых. Во-вторых, мы рвались в бой: уж больно уютным выглядел городок с палубы баркентины. Наверное, моряки капитана Кука с таким же вожделением смотрели на зеленые берега острова Таити. Конец июля на берегах Корнуолла — благодатное время для неспешной разгрузки от усталости последних дней. Пройтись! Пятки чесались от нетерпения.

Я улизнул с борта с Винцевичем и радистом; а после, когда Иван Иваныч скомандовал: “Шире шаг!”, улизнул и от них. Покатился, как колобок, в первый же переулок, а затем в чудную улочку, дышавшую стариной. Каменная брусчатка, отполированная мильонами подошв, забавные дома и домики, стоявшие плечом к плечу в неровном строю и словно бы сошедшие со страниц Диккенса, которым я увлекался в детстве, но не угрюмые, а таинственные . Вон тот домишко мог бы вполне сойти за “лавку древностей”, а у входа в тот каменный особнячок — подходящее место для “деревянного мичмана”.

До сих пор я не встретил в улочке ни одного человека. Первый встречный, рыжебородый коренастый старик, стоял с трубкой в зубах под старинным морским фонарем — произведением искусства из меди и заклепок.

Назначение фонаря было понятно — вывеска. Это же все равно что петух над входом в паб. Старик посмотрел на меня и выпустил из бороды клуб дыма. Я кивнул ему и шагнул за дверь. Хозяин вошел следом. Он молчал, я тоже молча проследовал вдоль полок, заваленных всевозможными “дельными вещами”, изобилие которых свело б с ума всех советских яхтсменов. Даже у меня кружилась голова при виде различных тросов, фалов и шнуров из сизали, манилы, капрона и пеньки. Это лишь то, что первым делом бросилось в глаза: бухты, бухты и связки. А еще... Не перечислишь. Всевозможные блоки и блочки, фонари, парусина, навигационный инструмент, лоции, карты, другие пособия. Я был бы на седьмом небе , окажись хотя бы часть этого добра в нашем форпике.

Клянусь, рыжебородый видел мое состояние (наверное, дрожали руки, когда я перебирал это богатство!) и с сочувственным пониманием дымил табачком и улыбался.

Покинув лавку в расстроенных чувствах, я спустился к реке и некоторое время приходил в себя за спиной чистенькой бабуси, что пыталась изобразить берег и лодки. Похожая на нее, помнится, баловалась тем же в Трафальгар-сквере, невозмутимая среди людского скопища и полчищ голубей. Делать старухам нечего? Завидная старость, черт возьми! На профессиональных художниц они не походили и, выходит, просто “культурно отдыхали”. А какой акварелью они работали! В фарфоровых ячейках такое богатство красок, от которого рябило в глазах, а в сердце заползала змеей черная зависть.

Колобок покатился дальше, размышляя о том, что буде погода не изменится, он встанет с восходом солнца и тоже займется живописью, которую предал и бросил.

Не помню, как я пересек город в обратном направлении и оказался на пляже Суонпул-Бич. Наши курсанты уже осваивали его, аборигены отсутствовали. Несколько зонтиков траурной расцветки сиротливо торчали из крупного песка, отлив обнажил каменные плиты, обтянутые, словно зеленым бархатом, приглаженными космами гладких водорослей. Парни бултыхались за каменюками в просторной и глубокой бочажине. Справа к пляжу вплотную подступали дома, слева высились слоистые скалы, увенчанные небольшим парапетом. Из-за него и взирали на пловцов несколько любопытных.

Что-то стало холодать, не пора ли мне... назад, в людный центр? Тоскливость навалилась от здешних впечатлений. Как в Гибралтаре, чужое воспринималось плохо. И дело не в том, что “без языка”, как назвал свою повесть Короленко. Я не темный хохол-крестьянин, что был заброшен в чужую, непонятную жизнь, однако понимал его состояние. В Африке этого не было. Там все воспринималось иначе: “...и Африка нам не нужна!”, но экзотика, будто масло, смягчала сумбурное волнение чувств. Цивилизованный мир отчего-то действовал по-другому на мои нервишки.

Будь один против всех: молчаливый, твердый и тихий.

Воля утеса ломает развернутый натиск прибоя.

Власть затаенной мечты покрывает смятение многих.

Утес — Максимилиан Волошин.

Он мог позволить себе твердость. Мне досталось молчание и мягкотелость мечты, осуществленной, но увязшей в неопределенности. Поэт обладал душой борца, верил в ее бессмертие, жил в согласии с собой и парил в недосягемых высях, недоступных простейшему одноклеточному организму.

Я чувствовал себя размазней и, уходя с пляжа, тогда же решил покончить с “литературными кляксами”. От живописи, я знал, мне уже не освободиться, но добавлять к ней еще и “кляксы” — лишняя трата времени.

И не иссякнет бытие

ни для меня, ни для другого,

я был, я есмь, я буду снова!

Предвечно странствие мое!

Вот: я есмь, а коли так — предвечно странствие мое. В этом было какое-то утешение: что-то достается и на мою долю. А то, что “сухопутные” мысли крепко отличаются от мыслей “морских”, в этом, наверное, есть своя закономерность.

С тем и зашел в крохотный магазинчик, имевший амбициозную вывеску “Fine art”. Что я ожидал найти за дверью? “Загнившее искусство Запада”, над которым постоянно изгалялся “Крокодил”? Ничего подобного. На стенах висели заурядные пейзажики, натюрморты и портреты, выполненные бесхитростной кистью в духе соцреализма .

Я быстро обошел комнату и направился к выходу. Хозяйка, безучастная к происходящему, ни разу не взглянула на меня, единственного посетителя артзаведения, и, мелькая спицами, продолжала вязать чулок. Как старуха у разбитого корыта.

У этого магазина и зацапали меня Винцевич, радист и примкнувший к ним Романовский. Они, как и я, возвращались на судно и со знанием дела обсуждали увиденное в большом магазине-ангаре. Наткнулись на него случайно.

— Ты б видел, Мишка, — вздыхал третий механик, — какие там яхты, катера и просто моторки! И “всего-то” за двести фунтов.

— Винцевич, не вздыхай! — хихикнул Романовский. Этот всегда хихикал, даже если говорил о серьезном. — Презренного металла у тебя нет, да и зачем тебе катер или яхта? Ты намертво присох к “Меридиану”, а от “болиндера” тебя хват-талями не оторвешь. На буксире будешь таскать?

— Мне личный флот не нужен, — отмахнулся механик. — Я о том говорю, что все это есть в свободной продаже. У нас полно любителей пройтись на катере или яхте, а купить негде и нечего.

—У нас на Каме, кто может, обзаводится подвесными моторами, — внес и я свою лепту в дискуссию.

— На Каме, на Волге... — проворчал Винцевич. — Катера умельцы тоже клепают, но это — там, на внутренних водоемах, а попробуй на Балтике выбраться с эсэсэсэрии, вмиг захомутают! Граница на замке! Еще рванешь в Швецию или к финнам.

— Что верно, то верно, — подтвердил радист. — Коли иной раз с пароходов бегут, то личное плавсредство... — И умолк: дескать, что говорить — ежу понятно.

После обеда я снова, шлялся по городу. На сей раз с курсантами. Они затащили меня в книжный магазин. Из любопытства совали нос во все открытые двери; “презренный металл” отсутствовал, поэтому оставалось только смотреть и “нюхать”, как сказал бы Володька Медведь. После этого “нюханья” я больше никуда не заходил, а поджидал ребят у входа. Одно ж расстройство! Какие книги стояли на полках — пальчики оближешь! “Чайные клипера”, “Катти Сарк”, “3900 морских узлов” и множество других того же рода. Отсутствие валюты вогнало в тоску, и я отводил душу набросками. Хорошо, что догадался взять альбом.

Погода располагала к живописи. В 05.00 развернул свой агрегат и принялся за корму сухогруза. Что-то вроде получилось. А потом привезли стеньгу. Бритты расстарались — сварили надежно. Втянули ее в салинг да так и оставили до завтра. Поднять ее нужно до обеда, так как обещана прогулка на мыс Конец Земли. Это самая западная точка Корнуэлла и Англии. Автобусы дает все то же общество англо-советской дружбы.

Остаток дня шлялись с Хованесом по городу. Я рисовал. Сводил Саньку в ТОТ магазинчик: он обомлел. Покинув рыжебородого “деревянного мичмана”, спустились к реке Фал. Бабуси, конечно, не было, но правее, где река впадала в бухту, имеется ниша со спасательным кругом. В ней и пристроился... старичок с мольбертом. У них что — пенсионеры занимаются живописыо?

Отлив. Напротив мол, сложенный из камня. Кладка очень занятная и, видимо, старая: почти необтесанные валуны разной формы и разного размера. Основание мола, оголенное отливом, зеленое от ила или тины, в нескольких местах — ниши со ступенями до уреза воды, рядом чугунные кольца. Лодки, что ошвартованы к ним, лежат на обнажившемся дне. Развалились в разнообразных позах. Еще правее, в самом устье, множество яхт. Берег за молом покрыт зеленью: полянки и рощи. Я б тоже не прочь постоять здесь за мольбертом! Прошелся мимо старичка, глянул краешком глаза в этюдник: что за краски, помазки и мастихины? “О, проклятая жажда золота!” — как говаривал, бывало, достопочтенный эскулап. “Где вы, Маркел Ермолаевич, ау-у?” Особенно хороши мастихины. Мои куплены в институте, у приходящего ханыги. Самодельные, на пайке. И не сталь, а черт-те что — гнутся и скрипят. Нет, нельзя нашему брату ходить в загранку: зуд и душевная чесотка от зависти.

День закончили с литовцами. Посетила “Меридиан” супружеская пара. Они владельцы небольшого ресторана. Сюда попали после войны через Германию и Бельгию, где хватили лиха. В Англии повезло: подкопили — купили заведение. Заработок невелик, но и не бедствуют, а “черный хлеб едят каждый день”. Во как! Увидев у меня альбом с рисунками, сообщили, что все здешние, в смысле, все или большинство английских мазил, летом обитают в городке Сент-Айвс. Как же, как же, знаем-с такой! Чуть не завез нас туда когда-то Тимоха на “Лермонтове”. Он, кстати, лежит в русле завтрашней экскурсии.

МЫС ЛЕНДС-ЭНД (Lands End) (шир. 50°04‘ N, долг.5°43‘ W) скалистый, высотой около 60 м, является западной оконечностью острова Великобритания. Он окаймлен рифами и отдельными скалами. Северо-западная оконечность мыса Лендс-Энд носит название мыса Тэ-Пил (Тhе Реаl). В ясную погоду мыс Лендс-Энд открывается с расстояния около 25 миль. При подходе к мысу Лендс-Энд с юга или юго-запада он представляется в виде двух отдельных вершин. На мысе Лендс-Энд стоит приметное здание гостиницы.

Лоция пролива Ла-Манш

А денек-то снова гут! Вылез из каюты в пять, как и вчера, чтобы продолжать вчерашний этюд. Кажется, он стал лучше. Если продолжать, то в запасе еще одно утро. Успеем ли до обеда поднять стеньгу? Поднять и вооружить — вот в чем вопрос. Старпом навалил столько работы, что мне, по идее, нельзя ехать на экскурсию.. Что ж, попробую как-нибудь выкрутиться.

...Стеньгу вздернули до обеда. Даже успели накинуть гаши вант, некоторых штагов и фордунов. Все остальное — сколько успеет и без элементов риска — досталось пану Левке и его вахте. Мне и подшкиперу старпом позволил прокатиться по аглицкой земле с условием, что завтра мы будем “рыть носом все, что потребуется, и чтобы это все было сделано тип-топ и гутеньки”. Мы поклялись, что все так и будет.

Автобусы протрубили и тронулись в путь. Москаль, довольно прилично освоивший гитару, тронул струны: “Мы идем не по русской земле, просыпается раннее утро, вспоминаешь ли ты обо мне, дорогая моя, златокудрая?”

— Вспоминает!.. — буркнул ему в затылок Фокич. — Спешит, окурки выгребает, вот и вся микстура.

— А ты, трипперхаухен, помалкивай! — окрасился Москаль.

— Двинь ему гитарой по жвалам, — посоветовал Стас Варнело, сидевший радом о Москалем и, наверно, вспомнивший свою Бэлку.

— Гитару жалко поганить, — сказал Москаль, но песен больше не заводил.

А с Фокича как с гуся вода. Переждал вспышку народного гнева и, устраиваясь поудобнее на седалище, завершил инцидент любимым и привычным комментарием:

— “Люблю поход!” — сказал комбат, садясь в свою машину. Дальше следовал матерок солдата, взвалившего на спину свой мешок, чтобы по-суворовски, пехом пылить за любимым комбатом.

За городом рощи стали редеть, а вскоре исчезли совсем. Слева от шоссе голубеет Ла-Манш, мелькают бухточки, отороченные скалами и небольшими островами, справа — холмы, камни и кустики, прямо по курсу — спуски и подъемы, селеньица, фермы и небольшие города, словно подернутые океанической солью и патиной не одного столетия.

Я надеялся, что нас свозят и на мыс Лизард. Очень хотелось взглянуть на этот клочок земли, а с него — на близлежащие воды, известные своим пакостным поведением. Сколько пароходов нашло здесь свой конец, известно только всевышнему, если он ведет учет бедолаг. Взглянуть на Лизард не получилось. Мыс находился в вершине треугольника, по основанию которого мы промчались прямехонько к заливу Маунтс-Бей. Он-то и голубел слева и вдруг явил нам с горбушки холма остроконечный островок, увенчанный, точно шпилем, башнями замка.

Отлив обнажил риф, соединяющий Сент-Майкелс-Маунт с берегом. По рифу брели люди. Наверное, жители Маразайона, того самого, что был покрыт “солью и патиной”. Небольшая бухта Пензанс — вершина залива с Маразайоном и портом Пензанс — обнажила скалистое дно и грязь у каменной кладки, замкнувшей высокой стеной весь берег у Маразайона.

Здесь, в верховьях залива, я впервые ощутил что-то вроде зависти к людям, живущим в таком уютном месте. Наверное, слишком хорош был солнечный день, зеленый остров, который был связан рифом, точно пуповиной, с береговыми скалами, с седыми стенами домов, с обилием цветов в городе и вдоль шоссе и с цепочкой холмов, опоясавших горизонт.

Впечатления были так сильны, что когда автобус замер у гостиницы на мысе Лендс-Энд, я не сразу очнулся, чтобы воспринимать суровую аскетичность здешнего пейзажа и неумолчный грохот прибоя у подножия шестидесятиметровых утесов. Грозная музыка! Послушать ее и заглянуть “в бездну” мы и отправились первым делом, оставив без внимания дядю и его подзорную трубу-телескоп (для желающих за мзду полюбоваться островами Силли) и столб с указателями расстояний до самых значительных городов планеты.

Острова Силли видны и без трубы. Двадцать миль до синего зигзага на горизонте. И нечего там разглядывать. Такие же скалы и рифы, как и здесь. Острова Силли, если по-нашему, это острова Глупых, но жил там когда-то народец весьма сообразительный. Ушкуйники, если не больше. Зажигали фальшивые огни, заманивали корабли на рифы, а после грабили. Тем и жили славные люди. За островами — простор океана вплоть до Америки и Большой Ньюфаундлендской банки. Возможно, и “Гриб” сейчас там, а может, и “Лермонтов”. Таскают авоську, гребут рыбку. И “Креветка” там. Или Герою Тимохе по рангу положены тропики? Вторую золотую рыбку ему поймать не дадут. Нет среди рыбаков Героев дважды.

Когда-то Тимоха завез нас в эти воды. Вон, как на ладони, в какой-то миле, скалы Лонгшипс, увенчанные маяком. Мимо них мы шли в залив Сент-Айвс, шли, да не дошли. А залив где-то здесь, совсем рядом. И вот не с палубы, а с берега смотрю на воды, в которых бултыхались и ломали голову, откуда взялась течь в нашем вроде не дырявом пароходе.

— На берегу пустынных волн стоял он, дум великих поли! — прямо в ухо рявкнул второй штурман. — Посадку объявили, а тебя не докричишься. И вдаль глядел... Что высмотрел?

— Наверное, будущее. Видишь, в туманной дали идут корабли подальше от нашей земли.

— Далеко заглядываешь! И что там, в туманной дали, кроме гипотетических кораблей?

— Промысел.

Со всех сторон сходились к автобусам черные фигуры курсантов, голубели воротники.

— А-а... — понял он. — Сматываешь удочки? Да-а... В команде полный разброд. Кто куда, а я в сберкассу... Что ж, Миша, скажу тебе ответственно, что дальше Балтики нас теперь не выпустят, а потом... Потом, конечно, сколько-то еще поползаем между своими портами, а затем собираются запродать наши баркентины под кабаки общепиту.

— Слухи?

— Да нет, сам Носов говорил.

— А это что еще за прыщ?

— А это, Миша, тот прыщ в Запрыбе, который показал нам дулю вместо валюты. Я ведь тоже ухожу. В Москву приглашают. Должность обещают пока не шибко большую в министерстве, но — столичную, — усмехнулся Попов не слишком бодро, а скорее криво.

— Что ж, Евгений Николаевич, всяческих вам успехов на новом поприще. Чиновники тоже нужны. Тот же Носов. Для защиты государственных интересов. А то всякая морская шушера...

— Да ладно тебе! — поморщился штурман. — Прыщ из меня никакой. Леня Мостыкин тоже уходит. В мореходку, навигацию преподавать, а “Меридиан” предоставим рижанам.

Возвращались через городок Сент-Айвс, так что мне удалось взглянуть на бухту, до которой не дотянул “Лермонтов”.

Дома, пестрые и веселенькие, сбегали к морю с высокого холма. Бухта — как на ладони. Отлив еще не закончился. Вода ушла так далеко, что два длинных мола не смогли до нее дотянуться. Возле них, в самом неприличном виде, однако на ровном киле, попахивали едва видимым дымком или, скорее, знойными струями три-четыре больших сухогруза и один лесовоз. Они, обозримые от киля до клотиков, возвышались среди луж и грязи. Возле них с пакетами и сачками бродили мальчишки и собирали какую-то живность. В общем, та еще идиллия! Тем более и художникам нашлось место в пейзаже, который мы созерцали с небольшой площади перед мэрией.

И еще там, на берегу, пестрели зонтики осохшего пляжа, а среди них, точно кляксы, черные — художников. Уж их-то я б узнал с любого расстояния, обозримого глазом: топчутся, приплясывают у своих ящиков, тычут ручкой, как шпагой, в невидимый холст. “Пикчеры?” — спросил у сопровождающего бритта. Тот оживился, закивал, залопотал, а Попов перевел мне его лопотанье. Да, художники, со всей Англии едут в летнее время, многие живут здесь постоянно, у них тут собственные ателье. В последние года сюда и с материка наезжают, потому как Сент-Айвс — это живописный Клондайк. “Скорее, Барбизон... — пробормотал я и полез в автобус: привал закончился.   — Только нет здесь свойственных той французской деревушке лесов, рощ и полей...”

Какие уж тут поля! Сплошные холмы, горки, пригорки и горушки. И камень! Этого добра здесь навалом. Пейзаж, достойный друидов и отшельников. Мыс Лендс-Энд весь покрыт паутиной тропинок, здесь то же самое, но самое примечательное — это каменные соты: то ли овечьи загоны, то ли все-таки небольшие поля. Сколько булыжника надо собрать, чтобы расчертить округу каменными стенами!

“На восточном берегу залива Маунтс-Бей приметны радиомачты в бухточке Полду-Ков, лежащей в пяти милях от мыса Лизард, и церковь Маллион-Чёрч”. И еще одна выписка из лоции, сделанная мной после экскурсии: “Бухточка Полду-Ков (Роldu Соvе), в вершину которой впадает несудоходная речка, находится в 1,3 мили к NNO от островка Маллион. На южном берегу бухточки находятся приметные сооружения радиостанции, а в 1 кбт к югу от этой бухточки на вершине прибрежного утеса стоит памятник высотой 5,5 м”.

Что за памятник? Кому? Нет рядом “англо-советского” дружелюбного и словоохотливого сопровождающего, а то бы спросил. Ведь это он, когда мы выехали из Сент-Айвса, вспомнил о мысе Лизард и пожалел, что мы там не побывали. Почему, спросили его. Он поинтересовался, слышали ли мы о писателе Конан-Дойле и знаменитом сыщике Шерлоке Холмсе. Ого-го! И слышали, и читали, и перечитывали! Тут-то он и поведал, что знаменитый сыщик поправлял свое здоровье в деревушке близ бухточки Полду-Ков, о чем доктор Ватсон сообщил миру в рассказе “Дьяволова нога”. До самого Фалмута он излагал нам суть “ корнуэльского ужаса”, а Петя Груца и Женька Попов по очереди перетолмачивали рассказ увлекшегося бритта. Помнится, даже Сент-Айвс был упомянут им: туда, к родственникам, сбежала служанка первых жертв “дьяволовой ноги”. Так, может, памятник поставлен в честь Шерлока Холмса и доктора Ватсона?

27 июля. Вчера успел-таки написать еще один этюд, а сегодня перешли на якорную стоянку Каррик-рейда. Ветер противный, будем ждать на море погоды. Такелаж обтянут. Начали чинить паруса, но это им что мертвому припарки.

28 июля. Все в той же позицьи на яшке стоим. Но погода, в общем, установилась. По случаю Дня флота работ нет. Я начал довольно большой портрет старшины Моисеева. Главное, что-то получается. Теперь я готов стоять здесь хоть неделю. Темпера мне нравится все больше, но хочется других разбавителей, кроме воды. Терехин делал яичную эмульсию, а рецепта у меня нет. Попробую завтра писать на яичном белке. У Ивана в артелке, кажется, есть еще сколько-то яиц — надо бы выцыганить.

20.30. Снялись с якоря и пошлепали в Ла-Манш.

Всюду по соседству можно было увидеть изображения кораблей, устремляющихся на всех парусах во все части света; товарные склады, готовые отправить в путь кого угодно и куда угодно, в полном снаряжении через полчаса; и маленьких деревянных мичманов в устаревшей морской форме, находившихся над входом в лавки морских инструментов и вечно наблюдавших за наемными каретами.

Чарльз Диккенс

Я не поленился перелистать романы Диккенса, так как, увы, не помнил, в котором из них читал о “деревянном мичмане”, что подносил к глазу “некий возмутительно несоразмерный инструмент”.

Ага, “Домби и сын”! На “мичмана” наткнулся сразу, едва открыл книгу. Вот она, лавка, а в ней все то, чем торговал рыжебородый, с поправкой на всякие новшества и разницу в полтораста лет. “Запас товаров этого старого джентльмена состоял из хронометров, барометров, телескопов, компасов, карт морских и географических, секстанов, квадрантов и образцов всевозможных инструментов, какими пользуются при определении курса судна, при ведении судовых вычислений и определении местонахождения судна”.

Дядя Соль, Уолтер и капитан Катль разом приблизили ко мне улочки Фалмута, сделали их выпуклыми и осязаемыми. Конечно, в этом небольшом городе не было товарных складов, готовых отправить свои богатства на край света через полчаса. Здесь имелись только база ВМС и судоремонтные предприятия, а рыжебородый снабжал своим товаром в первую очередь яхтсменов. Однако знаменательно, что именно в Фалмуте стали восстанавливать гордость Англии — клипер “Катти Сарк”, переживший под занавес много злоключений и превращенный португальцами в баркентину “Мария ди Ампаро”; из здешней гавани вышел Роберт Грэхэм, первый яхтсмен-одиночка, пересекший Атлантику с востока на запад, здесь финишировал Роберт Менри, одолевший океан на четырехметровой лодке, сюда же вернулся Робин Нокс-Джонстон, тоже первый человек, сумевший обогнуть земной шар в безостановочном рейсе за триста тринадцать дней. Отсюда и постоянный интерес горожан к баркентинам.

Перечитывать двухтомник я не стал. Ограничился теми впечатлениями, что подсказали вычитанные подробности, сумевшие оживить память, дав ей хор-роший подзатыльник. Хорошо было и то, что, забросив в то время “кляксы”, я все-таки, хоть изредка, делал записи в бюваре. Сочетание того и другого помогло восстановить достоверную картину последних месяцев моего пребывания на “Меридиане”.

29 июля. Весь день чинили паруса. Урывками возился с альбомом, пытался переводить “Секретного агента” Конрада и начал сомневаться в эффективности таким способом изучить аглицкий. Ветер встречный. К вечеру ослаб. Прошли меридиан Бриксема, ночью минуем остров Уайт.

30 июля. 06.45. Ла-Манш миновали благополучно, вползаем в Па-де-Кале, Сейчас минуем скалы Лувра. Попутного ветра нет, но нет и той взбучки, что досталась здесь в июне. Солнце. И не качает. Писал Моисеева — идеальный натурщик. Сидит как истукан. Завтра, ежели в Северном не подгадит погода, попробую провернуть еще сеансик, чтобы уточнить детали. А вообще, день забит до предела. Поднимаюсь в 05.00. Зарядка. Конрад. Завтрак. Подъем флага. Приборка. Развод на работы. Если нет какой срочности, сажусь за альбом (опостылел!) или малюю старшину. Все это вперемежку с судовыми делами: худой пострел везде успел!

18.40. Снова чинили фок. Он уже похож на толстое лоскутное одеяло — столько на нем разнокалиберных заплат. За какой шов ни возьмешься — разлезается. Нитки сопрели. Так и проверяю: потяну — разлезается. Сразу сажу “сшиваря” с иглой. На сей раз нужно его так уделать, чтобы больше не срезать.

31 июля. Северное море. 11.00. Все. Отпустил Моисеева на покаяние. Или он меня отпустил? “Тропика” не видно. Увел его Погородний долой с наших глаз. В Бельте встретимся. Будем стоять в проливе, по словам Букина, 4—5 суток, чтобы войти в график. Фок, собака, вроде и залатали основательно, снова ползет, едва засвежеет ветер.

15.00. Сыграли тревогу “человек за бортом”. Почти всамделишную. Для этого пришлось выбросить за борт пана Левку в спасательном нагруднике. Сделали это с кормы и втихаря. Без всплеска. Впередсмотрящий бодро смотрел вперед и докладывал, что встречным курсом идет “наш” БМРТ-334, сигнальщик и все, кто был на палубе, тоже таращились на земелю. “Меридиан” меж тем убегал все дальше от пана Левки, и кеп занервничал: того и гляди, что не мы сыграем тревогу, а БМРТ. К счастью, сигнальщик очнулся и повел окулярами по округе. Тут же и заорал; “Че-оек за бортом!” Кеп аж подпрыгнул: наконец-то! А Минин, как всегда, потер руки, будто намыливая их, и, как обычно, сказал: “Гутеньки!” Добыла пана шлюпка Фокича. Тот изрядно замерз, но кеп вознаградил его за страдания стаканом водяры. Да, иногда и Букин способен на рискованный эксперимент.

Я убрал бювар и долго смотрел в окно.

Мини-Балтика не походила на Северное море, но вода ее, как и выцветшие строчки в потрепанном блокноте, взбодрила извилины. Значит, пора браться за “кляксы”. В тот день, сколь помнится, настроение у меня было лучше некуда. Портрет закончен, пана Левку “спасли” в лучшем виде, а главное, получил РДО от подруги. В Фалмуте я наскреб пенсов аж на шиллинг, Хованес тоже вывернул карманы. Хватило на конверт с маркой — послал реляцию, и она получена. Быстро сработали почтовики! Да, и уж виделись впереди Датские проливы, а там и Балтика...

“Погоди, погоди, — перебил я себя, — ведь что-то еще случилось. Серьезное. То ли в Северном, то ли в Скагерраке. Ох, дырявая голова! Придется еще разок заглянуть в бювар”.

1 августа, 06.00. Только продрал глаза — парусный аврал. Вступили под паруса и бежим довольно резво. На нижнем марселе появилась дыра, балун тоже полез, у грота-триселя расползается шкотовый угол. Ремонт? Да. Но уж больно погода неподходящая. Небо обложено облаками. Моросит гнусный дождик.

20.00. День завершен. Туман. Сирена. Мокреть. Мерзость. Только собрался брякнуться — парусный аврал. Убрали все тряпки и шлепаем под машиной.

2 августа. День по-прежнему подлый, но объявлен день прихода: 12 августа, поэтому настроение у большинства бодрое и даже игривое. Сделал набросок с “пещерного жителя” — пекаря курсанта Митрофанова, довершил картинку для Хованеса, и ему, о Боже! — уже предлагают за нее гибралтарский ковер! Ну, ребята, ну, хохмачи! Ченч принял немыслимые размеры. Меняют все: часы, фотоаппараты, шоколад, что получили в Фалмуте в счет продуктовых, носки, косынки, оранжад, зажигалки и прочую дребедень. Просто зараза какая-то. И так каждый раз.

Вот оно! Это случилось в Скагерраке.

18.00. В довершение ко всем нашим нынешним казусам, прибавился еще один и весьма неприятный: курсантик чуть не утоп. Пришлось-таки сыграть настоящую тревогу “человек за бортом”. Свалился за борт Запруднов с третьей вахты. Шлюпки спустили мгновенно и круг швырнули вовремя, а главное, корешок Запруднова, Морозов, тотчас мырнул с планширя, на котором, кстати, они и стояли возле фор-вант, у самого полубака. Пока скрутили поворот, шлюпка пана Левки — отличился шановный пан! — подошла к бедолагам. Пан Левка говорит, что Морозов держал Запруднова из последних сил. У того, видишь ли, разбита черепушка: во время парусного аврала, когда с марса сбросили грот-стень-стаксель и шкоты, Запруднову, — и он не первый и не последний, видимо, из раззяв! — досталось тяжеленным блоком стаксель-шкотов. Возможно, у парня закружилась голова, вот и гикнулся в хляби морские. Когда парней взяли на борт, Запруднов едва шевелил ногами. Вид жалкий: бинт на башке размотался, свесился до палубы, штаны, спортивное трико, сползли с пуза чуть ли не до колен. Под руки и увели в кубрик.

Да, Миша, этот авральчик и вылетел из твоей бестолковки. И то, стала она в последнее время совсем дубовой, как у Буратино или “деревянного мичмана”. Ну ладно, а что еще произошло в тот день? Ну-ка, ну-ка...

19.35. Проходим плавмаяк Скагенс-Рев. Мы уже в Каттегате. Теперь будем слоняться по здешним проливам. Если бы не Запруднов, день завершается сносно. В папке еще два рисунка. Сначала спортретировал курсанта-буфетчика Пятраса Лейпуса (анекдотичная фигура со второй вахты, но в рисунке этого не чувствуется), потом — кока Мишаню во время спячки, Мишаню с разверстым хавальником и отвисшими толстыми губами. Показывать не буду — обидится, но пищеблок запечатлен мной в полном составе.

Я перелистал бювар, заглянул в конец: записи кончались выходом в Балтику. Может, не мудрить? Ограничиться фактами? В бюваре все изложено, как в судовом журнале. Достаточно коряво, с эмоциями (их можно выбросить), зато как бы с места событий. А Балтику можно покрыть “кляксами”. Встречи и расставания... они запоминаются. И уж те дни-денечки достаточно прочно зацепились в памяти, а что вылетело из головы, значит, то недостойно внимания моего, тем более, буде он появится, заинтересованного читателя. Следовательно, к бювару.

4 августа. Пр. Каттегат и Малый Бельт, а опосля и Большой Бельт. Через пару часов должны отдать якорь. Наши адмиралы, кеп и помпа, требуют, чтобы мы, штатная команда, безвылазно находились на палубе и зырили, чтобы никто не прыгнул за борт и не смылся к буржуинам. Запруднова замучили расспросами и допросами; не верят, что парень мог без злого умысла свалиться в море. Трясутся, суки, дрожат за свои должностя, барабанные шкуры! У каждой бородавки подозрительность въелась в кровь. А по мне, так пусть бегут, кого прижало, хоть в рай, хоть в ад. Им жить, а этим... отвечать. Дилемма!

5 августа. Ночью отдали яшку возле “Тропика”, который, не мудрствуя лукаво, пришел сюда кратчайшим (западным фарватером) путем. Стоим на развилке между островами Самсе, Фюн и Зеландия. Курсанты бездельничают — считается, что готовятся к экзаменам. Мы тоже бездельничаем. Днем рисовал пана Казимира, а вечером написал этюд. Не очень большой, но достаточно дрянной.

6 августа. По-прежнему бездельничаем. Читал “Приключения Вернера Холста”, написал этюд с “Тропика”. Что-то все мне обрыдло. Не люблю я бесцельных стоянок.

21.45. Мимо, следуя в Каттегат, прошел барк “Седов”. Все бы ничего, да надоедают с “заказами”. Сделал акварель с “Меридианом” Винцевичу, так теперь пристают Попов и радист Шкатенков. Даже помпа просит сделать с него набросок! Отговариваюсь, как могу, ссылаюсь на альбом, который близок к завершению.

7 августа. Прошелся еще раз по Моисееву. Руки наконец округлились, да и личико поправил. У курсантов начались экзамены. Идиотские, говорит Винцевич, а Швандя добавляет, что впервые видит среди капитанов такого ханыгу и зануду.

8 августа. С утра проливной дождь, но это полбеды: барометр падает, усиливается ветер. Нас протащило на якоре мимо “Тропика”, после чего стравили цепь до четырех смычек. В Балтике, по словам второго, до 8 баллов. С нашим адмиралом добра не жди. Будет стоять здесь, пока не потеряем второй якорь. В Бриксеме, помнится, заболел курсант Морозов (тот самый, кореш Запруднова). Вия пошла к кепу: “У парня флегмона — нужен врач”, а тот ей: “Нечего поднимать панику. Вы еще неопытны, можете ошибиться”. Мадам явилась в кают-компанию и рассказала о приватной беседе господам морским офицерам. Швандя ей: “Если с курсантом что-то случится, будешь, Вия, держать ответ по полной программе!” Та заныла: “А что же делать?” Швандя: “Пиши капитану официальный рапорт, а он пусть наложит официальную резолюцию”. Она, с его помощью, так и сделала. Унесла бумагу кепу, и он сразу же через агента заказал врача.

Кончилось тем, что помпа шепнул Букашке на ухо, мол, это все стармех подстроил, он, стервец, помогал докторше составлять бумагу. Швандю сразу и на ковер: “Айя-яй, что ж вы такие рапорты помогаете составлять?” — “А вы откуда знаете, что я?” — “Да вот стало известно!” — “Ну, если вы пользуетесь услугами стукачей, то вам лучше знать!” Помпа аж взвился при этих словах: “Да, это я сообщил капитану!” — “Так, значит, я ей помогал, а вы, значит, правильно настучали”. В общем, битва при Каннах. Словесная. Я Швавдю не перевариваю, но тут сразу зауважал.

И еще была история с радиограммой того же Морозова. Кеп её так отредактировал, что и посылать не было смысла. Радист все-таки взял РДО у парня в первозданном виде и отморзил её без капитанской подписи, а Букину сказал, что за такие корректировки он предъявит на берегу куда надо копии радиограмм. У адмирала снова сжалось очко — послал искать Морозова и его послание, а маркони ему: “Не трудитесь, я ее уже отправил”. — “Как?” — “А так! Вас, Олег Андреевич, на промысловое судно и третьим не возьмут!” — “Почему?” — “Да потому что все вы здесь лодыри, вот и шарашитесь в крайности, а там работать надо”. Вообще Букин и комотрада Митурич — это два сапога пара!

18.00. Снялись с якоря и снова отдали его в бухте Картеминне-Бугт под островом Фюн. На норде маячит небольшой островок Рамсе. Завтра якобы должны наконец сняться на Кениг.

Дальше — автономное плавание. Буду оставлять за кормой, точно глубинные бомбы, “кляксу” за “кляксой”. Быть может, они сольются в удобоваримую картину тех дней. Надеюсь, что сольются. А потому убирай бювар, старпер Гараев, и, не сачкуя, садись за стол, собирай на челе морщины в гармошку — думай, вспоминай, формулируй, не сиди пнём, не будь камнем, под который ни хрена не течет. Да, взялся за гуж, не говори, что не дюж. Что, уже Балтика впереди? Вот и двигай!

Наверху впереди злее ветры, багровее зори.

Правда сверху видней, впереди же — исход и земля.

Вы матросские робы, кровавые ваши мозоли

Не забудьте, ребята, когда-то надев кителя.

Владимир Высоцкий

Якорная цепь погромыхивала в клюзе и роняла на палубу соленую капель. Я следил за ней и считал смычки, а старпом, перегнувшись через рединг, ждал появления якоря. Варнело и Лоч наблюдали с полубака “Тропика”, как мы снимаемся с якоря. Они-то еще задерживались у датских берегов: Погородний не желал связываться с нами. Пущай! Душа моя рвалась в Светлый к подруге и сынишке. Стоянка опостылела, смотреть на чистенький городишко Кертеминне уже не было сил.

Якорь замер в клюзе. Старпом потер руки: “Гутеньки!” И ушел. Я крепил якорь по-походному, Хованес готовил чехол, а тут и помпа объявился. По наши души прибыл. Начал с меня.

— Миша, — начал елейным голосом, — пока идём Бельтом, ты бы подежурил на палубе с двух до четырех ночи. Ну как?

— Думаете, кто-то удерёт? Ерунда же!

— Мало ли! Береженого Бог бережёт.

— Так это ж верующего в него, а вы по штату атеист, — съязвил я. — Ладно, будите. Поторчу возле иллюминатора.

Не разбудил. Сам поднялся раным-рано, что стало привычкой. Помпа, нахохлившись, торчал на полубаке. Телогрейка отсырела, с носа капало.

— Почему не разбудили на вахту, товарищ помполит? — спросил я у синеносого.

— На какую такую вахту? — удивился Минин.

— Ловить шпиёнов и беглецов.

— Тебя будить — себе дороже, — буркнул помпа. — Ты вчера мне лекцию завернул по этому поводу!

А Балтику раскочегарило! Порвало ликтрос на фоке, теперь у левого нока. Начали ставить грот-стень-стаксель — порвало и его. Штивает почем зря. Ну лупцует! Взбесилось море, а мы на подходе к Балтийску. Добрались до приемного буя, а с погранвышки нам чешут морзянкой: “Поднять свои позывные”. Подняли флаги: УТЦВ. Снова пишут: “Меридиану” стать на якорь, вход в гавань запрещен”.

Тут уж и Букин взбесился. И отдает команду идти в ворота под машиной, постепенно убирая паруса. А с башни — вспышки, вспышки, вспышки: “Остановитесь... запрещаем... немедленно остановитесь!” Куда там! Мы уже в воротах, мы уже за ними, мы движемся, забирая вправо от волнолома, из-за которого вывернулся катер и помчался к нам, и некто, надрывая глотку, орал в матюгальник всякие запретительные слова и эпитеты.

Самое смешное, что могли придумать вояки, так это сыграть “боевую тревогу” на “морском охотнике”, стоявшем в стороне от ворот. Пока он начал движение, пока на нем расчехляли орудие, мы и юркнули в ворота. “Охотник”, грозно поводя пушчонкой, помчался вслед за нами, как борзая. Догнал в начале канала и зашел с правого борта. Мы в канал не полезли. Ответили катеру, что становимся на якорь, который я и сбрякал в стороне от фарватера. Катер, матюкнувшись последний раз, убрался восвояси, “охотник” остался приглядывать за ослушником, и мы загрустили: близок локоть, да не укусишь! Подумать только, отсюда были видны трубы ГРЭСа — до Светлого подать рукой, а мы сидим, как бобики, на привязи. Вояки решили нас наказать и не дают “добро” на канал. Господи, каких-то два часа хода!

Я не находил себе места, но старался не психовать, хотя внутри все кипело: быть на пороге собственного дома и не сметь шагнуть за него! Ладно еще, что стоим в затишке, а не бултыхаемся на внешнем рейде, кипящем белой пеной.

Испросив разрешения старпома, отправил вахту на фок срезать и спустить порванные паруса. “Сшиварей” собирать не стал — хватило ума не трогать курсачей, которые уже собрали мешки и чемоданы: они б мне нашили! Сам взялся за гардаман и иглу, ко мне присоединился Хованес, подошел пан Казимир, а потом и “натурщик” — старшина Моисеев. Он остался доволен парсуной, которую я, конечно, оставил себе, а ему подарил рисунок, чуть подкрашенный акварелью. Я сделал его прежде, чем приступил к большому портрету.

Все успели до сна. Срастили лик-трос, поставили заплаты даже на балун, а через половину суток вояки смилостивились, и баркентина вошла в канал, тем более погранцы открыли и закрыли за нами границу еще ночью. Здесь же, в Балтийске, подсели и таможенники, так что швартовались уже не узники, а вольные птицы. Подруге я наказывал не являться в порт: не было ясности с днем и часом прихода.

И вот, наконец-то! Курсанты рванули с борта — только их и видели! Санчу встречала Манюня. Он и остался за меня в моей каюте. Я обошел кубрики — бардак-с! Подобрал растрепанный томик Ремарка — бросили, а я обожал “Трех товарищей”; забрал новенькую фланелевую рубаху, “морской чемодан” без шнуровки и пару выцветших — форменных воротников-гюйсов. Их синь была старательно вытравлена хлоркой: салаги хотели походить на видавших виды морских волков, да, видимо, рейс вправил мозги по этой части — бросили за ненадобностью.

Отнес все это к себе, и вдруг стукнуло: рейс закончен, и я свободен до завтрашнего дня! Миг — я за проходной, а там повезло и с такси. Лихой шоферюга понял мое состояние. Рванул с места — только пыль столбом.

Описывать встречу не буду. Кто ходил в моря, тот знает, как это бывает, кто не ходил — не поймёт. Но сын-то, сынок — уже сынище! Встретил меня на своих двоих и сказал: “Пап-па!”

В Кениге не задержались. Списали местных курсантов и приняли свежьё прямо с “картошки” — лиепайских юнцов. То же проделал и “Тропик”, пришедший в порт через двое суток после нашего возвращения. В Пионерский перебрались вместе. Погородний снизошел до совместной пробежки на короткую дистанцию, а когда пришлось стартовать на длинную, до Риги, мы снова осилили ее в одиночестве, выйдя в море на трое суток раньше “Тропика”.

Возможно, Погородний понимал, что, не обладая авторитетом Чудова, не имеет права отдавать распоряжения Букину, успевшему поднатореть в парусах, возможно, мы уже не были группой, и каждый капитан отвечал только сам за себя. Впрочем, никто не ломал голову над этим вопросом. У каждого из нас хватало своих проблем, каждый был озабочен своим будущим. Пан Казимир и пан Левка, к примеру, побывали в отделе кадров Пионерской базы океанического лова рыбы, где заручились поддержкой. Хованес закинул удочку в Мамоновский ШУКС. Твердо решил оставить матросскую лямку и стать командиром производства. У Стаса Варнело в планах ничего не изменилось: его ждали в Морагентстве. На “Меридиане” оставались “латыши”: Фокич, Миша Васильев и Винцевич. Я до сих пор ничего не решил и жалел лишь о том, что не застал Давыдова. Тот закончил мореходку и подался шукать рыбацкого счастья на Камчатку. Словом, и каждый думал и мечтал о чем-то о своем. О своем.

Подруга никогда не попрекала меня морем и, значит, своим одиночеством во время моего длительного отсутствия. Знала, на что шла, бросая Урал и перебираясь в Кениг к мариману, который на берегу временами зашибал весьма ощутимо. Я, слабак, ничего с собой поделать не мог, но жил с постоянным и гнетущим чувством вины. О будущем не говорили. Я пребывал в сомнениях, но, зная, что окончательное решение за мной, перекладывал его на провидение, которое в свой срок подскажет подходящий выход,

Подруга, препоручив сына подруге-соседке, приехала в Пионерский проводить меня. Отход, как обычно, затягивался. Обедали у Хованеса в спешке, и не зря. Только появились в порту, погранцы быстренько покончили с формальностями, а там последовала команда: “Со швартовых сниматься!” В тесной гавани не было возможности оглянуться, за молами — тем более: сразу начали ставить паруса. Но лишь побежали от берега, я взялся за бинокль и долго следил за двумя женскими фигурками, что брели берегом у прогнивших свайных волноломов, иногда останавливались и взмахивали руками, словно чувствуя, что мы с Санчей смотрим на них,

Нынешние проводы отличались от прежних. В Кениге, даже если уходили не из рыбпорта, а от уэловского причала, провожающие быстро исчезали из глаз. Теперь ниточка, связывающая нас, оборвалась лишь тогда, когда стали бесполезны сильные окуляры и нами вновь завладели сиюминутные заботы: с лиепайскими цыплятами было много хлопот.

До Риги добрались за полтора суток и с минимальными потерями. У фока снова лопнул ликтрос. Его нужно было бы заменить целиком — немыслимое предприятие, если в работниках зелёные салаги. Уйма работы, кропотливой даже для опытных “сшиварей”. До конца рейса хватило бы возни! Пока же мальчишки начали осваивать мелкий ремонт и ставили заплаты на других парусах, состояние которых было менее плачевно.

Словом, нормально прогулялись, если не считать того, что я сорвал голос: “цыплята”, несмотря на тренировки, все еще путались в снастях и чаще хватались не за ту “верёвку, которую знают, а за ту, которую не знают”. Если в порту всё происходило более или менее гладко, то в море, при настоящем парусном аврале, начиналась беготня, суета и неразбериха. Ветер задувал основательный, но вполне терпимый. Букин крутил повороты, переходил с галса на галс, пару раз баркентина ложилась в дрейф, и эти, к слову сказать, мероприятия дали свои результаты. Я ведь тоже не отставал. Бывало, хватал на палубе первого попавшегося курсантика и тыкал носом в снасть. В Рижском заливе они отвечали почти безошибочно: “Фор-марса-брасы... дирик-фал... фор-бом-брам-фал...”. Наука пошла впрок.

Ошвартовались на обычном месте — у понтонного, рядом с ленинградской шхуной “Кодор” и тоже питерской баркентиной “Сириус”. В рыбном порту виднелись мачты “Менделеева” и “Капеллы”. Если подойдут “Вега” и “Кропоткин”, то в Даугаве соберется всё учебное “дворянство морей”. Скоро и “Тропик” появится.

Он пришел через два дня и занял место ушедшего “Кодора”. Не повезло Погороднему. Угодили в штормягу — паруса в клочья. Невозмутимый Стас впервые пожаловался мне на судьбу: почему не ушли из Пионерского вместе с нами? А вообще в жизни моего друга ничего не изменилось. По-прежнему тягал штангу с Петей Груцей, а Петя, ставший старпомом “Тропика” и успевший закончить “вышку” имени Макарова, выбросил наконец из знаменитого чемоданчика учебники и заменил их добавочным грузом “для укрепления рук”. Петя, толкнув штангу, сказал в ответ на сетования Стаса, что при Чудове этого бы не случилось: умел предвидеть погоду, а в непогоду находить решение, способное сохранить и старые паруса.

— Смотри-ка, Митурич пожаловал на “Меридиан”, — сказал Груца. — А с ним какой-то долговязый.

— Это Рич Сергеев, подшкипер с “Капеллы”, — пояснил Стас.

— Так Рич вроде боцманом был, а? — спросил я.

— Был да сплыл. Митурич уже тасует кадры. Скоро и за нас возьмется.

Я распрощался с ними и поспешил к себе. Командир отряда был у капитана, Рич беседовал с Хованесом. Я не стал расспрашивать его, как он провёл с детишками лето. Поинтересовался лишь, каким ветром его занесло на “Меридиан”. Рич замялся. Мол, случайно встретил Митурича, а тот пригласил его с собой взглянуть на баркентину “дальнего заплыва”. А что смотреть? Та же “Капелла”, с той лишь разницей, что рангоут у них всё еще деревянный. Заметил Рич и отсутствие запасного якоря. Пришлось рассказать о наших злоключениях в Северном море, а после и про стеньгу поведать. О ней он уже знал, но без подробностей. Показал ему срез трубы. Англичане специально спилили небольшое кольцо с намёком на сварку, чтобы мы могли предъявить его Прусакову и его мастерам как образчик халтурной работы.

Рич не лез в душу, но появилось ощущение, что я в чем-то оправдываюсь. Без вины виноватый! Почему? Форсмажорные обстоятельства — с них и спрос. Э, визит-то, видимо, неспроста! Ладно. Пусть. Даже облегчение почувствовал: не надо решать самому “быть или не быть”. Если без меня меня женили, не нужно бить в барабаны — приму отставку как должное, со свободной от обид и угрызений совести душой, свободный, как птица: куда хочу, туда лечу. А послезавтра “летим” в Лиепаю, о чем сказал капитан, вышедший проводить визитеров к сходне.

На “Тропике” аврал. Всех засадили за починку ветрил. Стасу, привыкшему делать всё неторопливо и основательно, спешка не по душе, но куда денешься: приказ командира — закон для подчиненного. Приходится выполнять ЦУ Митурича.

На сей раз Букин не стал ожидать Погороднего, и “Меридиан” покинул привычную стоянку в гордом одиночестве. Покинул без Лени Мостыкина! Первая утрата. Уехал в Кениг, а на его место прибыла замена, которая ни уха ни рыла не смыслит в парусах. Рассчитывать третьей вахте приходилось только на опыт рядовых мариманов.

Залив пересекли под парусами, но около пяти утра звонок начал вызванивать подвахту. Трезвон раздавался так долго, что я не выдержал и выполз из каюты.

— В чем дело, Фокич? — спросил я у вахтенного матраца.

— Ну, микстура, ну, микстура! — заныл Цуркан. — Энти антилопы все попрятались! Расползлись, как тараканы? Кто в гальюн, кто в баню, кто за рубку спрятался. Чо делать-то, а?

— А штурман где?

— Попов их выковыривает из щелей.

Общими усилиями собрали салажат и до восхода солнца убирали паруса. Солнце я упомянул зря. Не было его. Вокруг серенький кисель и грязная вата. Словом, плещут холодные волны, бьются о берег крутой. Точнее, плоский. Выбрал минуту побриться. Только намылил ланиты — трезвон: парусный аврал! Утерся ладошкой и — на палубу. Ставим паруса, потому что отказала машина. Н-ну, как всегда, а всегда, как сейчас!

Курсачи разом забыли всю науку: крики, вопли, беготня и бестолочь, а кто-то уже и травит, “не отходя от кассы”. Господи, и не качает вроде. Зыбь переваливала нас с кормы на нос, но это же мелочь! Мокреть и холодрыга — это да, а мальчишки раздеты. Какая же сволота догадалась отправить их осенью на парусник в одних хэбэшных робах! Кликнул Хованеса и наказал выдать хотя бы вахте всё, что имеется. Санча наскрёб сколько-то резиновых сапог, курток, дырявых свитеров и другого рванья, чтобы хоть как-то прикрылись. Плащи тоже нашлись. Обмундировались в отрепья! Только на паперть с протянутой рукой! Впрочем, теперь они походят на Фокича — не отличишь, и в этом, может, великая сермяжная правда.

В полдень прошли траверз Вентспилса. Заработал движок, и кеп дал команду убирать паруса. Курсачи лежат вповалку, облевав всё, что можно. Я удивлён, я ничего не понимаю! Ведь почти не качает! По-прежнему моросит дождь, с вант и снастей сыплются водяные горошины, в мокрой палубе свинцовыми бликами отражается хмурое небо. До Лиепаи сорок пять миль. Авось, выдюжат пацаны, а там, глядишь, удастся вытрясти из училища бушлаты и другую одёжку.

...Гладко было на бумаге, да забыли про овраги!

К вечеру Балтика раздухарилась. Да, разошлась не на шутку! Берег слишком близко, а задувает до восьми баллов. Двигун еле лопочет: три узла — это не скорость. Кеп приказал взять мористее и ставить паруса. Фор-стень-стаксель сразу разлетелся, но кливер и бом-кливер выдержали испытание. Грота-стаксель и грота-трисель тоже держатся. Шурует в лучших традициях Северного моря, но здешняя волна злее и непредсказуемее.

Между прочим, с нами напросился яхтсмен Ивар-романтик, которого мы знали не первый год. Яхт-клуб-то рядом с местом нашей обычной швартовки. Ивар в нем дневал и ночевал, у нас околачивался постоянно, однажды прокатил меня по Даугаве на своём швертботе. И вот захотелось ему отведать баркентины! Еще в заливе романтик залёг в койку, так и лежит до сих пор, не ест, не пьёт — травит желчью. А что интересно, мальчишки приходят в себя! Начало штивать по-настоящему, а они оправились! А ведь шурует — я те дам! Пыль водяная летит через всё судно и всё застилает, и качает нас — не приведи Господь!

Отплавались к ночи — повернули “во взад” и лихо полетели по ветру. Конечно, укачавшиеся ещё имеются в наличии. Я обошёл кубрики. Отдельные индивидуи, как бывало и прежде, травят в тазики и вёдра, расположившись вокруг них кружком и на четвереньках. Это — в кормовом. А в носовом только один “умирающий лебедь” нашелся. Стоит на коленях перед диваном, в который уткнулся физикой, и что-то мычит. Наверняка эта братия сейчас проклинает всё и вся. Многие после рейса уйдут из мореходки. Есть такое предчувствие.

А “приключения” продолжались. После девяти вечера я, правда, одетый, читал, лёжа в койке. И вдруг услышал какой-то глухой удар на палубе. Натянул сапоги, выбежал, мне кричат:

— Грота-гик сломался!

Глянул на грота-трисель, а он уже не на правом борту, а на левом! Пулей взлетел на переходной мостик — и туда: точно! Труба лопнула перед блоком завал-талей. Ноковая часть гика свалилась за борт, но висела на парусе, гика-шкотах и топенантах, а та часть, что крепится к мачте, уткнулась в мостик.

Людишек, к счастью, на палубе было достаточно: выбрали гика-шкот втугую, но обломыш уперся в шлюпку погоном и блоком завал-талей — ни с места. Пришлось мне лезть на планширь и приподнимать его плечом. Втащили в шлюпку, принайтовали стервеца к шлюпбалке и занялись парусом. С ним тоже намучились из-за того, что лопнул правый эрнс-бакшатаг. Гафель ходил ходуном, скрипел и раскачивался, парус, тяжеленный и латанный-перелатанный трисель, бился с нами не на жизнь, а на смерть, трепыхался и рвался вон. Справились с гафелем, но парус не собирался сдаваться: вздувался пузырём, хлестал наотмашь, пытался взлететь и отбрасывал курсачей. Тогда кинулись на него толпой и разом: навалились, смяли, утихомирили и связали. Привязали и здешний обломок гика, гафель, само-собой, тоже.

Капитан, старпом и новый третий помощник всё это время стояли на бизань-рубке, наблюдали за нашим копошением, но не вмешивались и подозвали меня, когда оно закончилось: “Как могло случиться такое?” Пришлось объяснить “популярно”, что лопнули завал-тали и эрнс-бакштаг, и ветер тотчас перебросил парус “со страшной силой” на левый борт, гик ударился о фордуны, надраенные, как струны, проржавевшая сварка не выдержала, и — финита!

Пока мы рассусоливали, полетели клочки по закоулочкам от фока и нижнего марселя. Я бросился к фок-мачте. Ну и ночка! А ночка светлая была-а!

Прямо по носу вылезла из-за туч лунища и, бесстыдная, заглядывала в дыры, которые увеличивались. Пока брасопили реи, травили шкоты да галсы, от парусов остались одни ремки. Взяли их на гордени и гитовы, но в такую непогодь людей на реи посылать не стали. Парусам уже не поможешь, а салаг надо поберечь.

В эту ночь я так и не уснул. Качка стала какой-то неравномерной, пьяной какой-то. Ведь пьяный не знает, куда его в сей миг швырнёт вышедший из строя мозжечок. То же происходило и с баркентиной. Вела она себя совершенно непотребно, да еще волны лупили прямо в бортовой иллюминатор, а за носовым клокотали, вздувались и лопались зеленые пузыри. “В такую ночь, как эта ночь, сам дьявол погулять не прочь”,— повторял я вслед за Робертом Бернсом. А с палубы доносились голоса, там что-то стукало и визжало, вплетаясь в завывание ветра. Навалилась усталость. Понимал, что надо выйти и взглянуть, что происходит, а сознание отнекивалось: “Коли не зовут, значит, ничего не случилось”. И еще почему-то не выходил из башки третий помощник с его апломбом. Ведь ни хрена не смыслит, а туда же: “Боцман, грот слабо стоит!” Ишь ты, шут гороховый! Это башка у тебя слабо варит! Проглядел грот, раззява!

Пробили четыре склянки. Я что-то плохо соображал и принялся гадать, сколько это? Полночь ещё или четыре утра? Зажёг свет и глянул на часы — начало первого. Брякнуться до утра? Но... стук в дверь и — рожа: “Товарищ боцман, порвало кливер и верхний марсель”. П-паюмать! Ни сна, ни отдыха измученной душе, мне ночь не шлёт надежды на спасенье!..

Снова втиснул копыта в сапоги. “На базу” всё те же игрища. Попов машет с бизань-рубки ручками, пана Лёвку посылаю за подвахтой: всё начиналось сызнова. Верхний марсель, вернее его остатки, рвались с привязи, точно ослепший от бешенства пес. И луна! Она меня просто бесила. Ладно, управились со всеми тряпками. Хорошенький итог! Пять парусов вдребезги и гик пополам!

В Рижском заливе, когда наступило “хмурое утро”, ветер утих. Мальчишки на реях срезают, “что Бог послал”. Один Фокич не унывает: триселя нет — хлопот ему поубавилось. Фокич уверен, что грот-мачта лишилась гика и паруса по вине нового штурмана. Меняли курс с тридцати градусов на восемьдесят пять, в это время он и протабанил с парусами. Пусть. Какое теперь это имеет значение? Навалилась апатия. Устал? Наверное.

На самом пороге Риги отказал “болиндер”. Отдали якорь. Мы, после всего случившегося, уже ничему не удивлялись.

Мне раньше казалось, что день этот очень далёк.

Мне даже казалось, что он не придёт никогда.

Но был парусов так стремителен белый полет,

И следом за ними промчались года.

Владислав Крапивин

Да, промчались. И слишком стремительно, и строчки эти бьют, точно стрелы, и больно ранят. Но был полёт парусов, и в этом утешение, которое я всегда находил и нахожу по сей день. “Такова идеология жизни!” — говорил когда-то на “Лермонтове” старпом Венька Софронов, говорил, когда мы тащили из моря очередного “пустыря”.

В те далекие дни октября, когда нас поставили в Вецмилгрависе на краткосрочный ремонт, мне было не до “идеологии”. Гик заварили быстро, но механцы возились с машиной. Порванные паруса мы свалили в форпик и подвязали “тюремные”, которые недолюбливали и даже без причины опасались.

Я, пристроив этюдник под иллюминатором, писал этюды, продолжал вымучивать эскиз “эпохального и философского” полотна “Млечный путь”. С парусником, само собой. Этюды писал небольшие. Нынешним утром — холодный и прозрачный осенний рассвет с тяжелыми облаками. В ветреном небе вся чистота осени. И в зарождении дня, и в его завершении столько невыразимой прелести! А кисть моя, увы, слишком неуклюжа. Злился на неё и на себя, но писал с ожесточением, чтобы “забыться и уснуть”.

Из-за сумбура в голове и противоположных желаний, всё ещё раздиравших меня, отправился с курсантами на ВЭФ. Экскурсию на завод устроили Вия и её муж — ведущий специалист предприятия.

Я брел позади толпы, смотрел и слушал. Пятнадцать тысяч рабочих... два приёмника в минуту... а вот конвейер на сборке... каждый знает лишь одну фазу: вставляет кнопки или отверткой расширяет пазы для клавишей. На сборке АТС для сельчан бабы вообще ни черта не знают и ни о чем не думают: провода окрашены в разные цвета, их дело, руководствуясь схемой, спаять эти проволочки с определенным цветом изоляции. После экскурсии я затосковал и отпросился на недельку домой, благо выдали денежку.

Неделя — миг. Накануне отъезда в Ригу мои работы смотрело правление Союза художников. Гм, понравились! Один дядя солидных габаритов высказался в мой адрес очень лестно: “Что здесь обсуждать? Замечу, что в наших художественных мастерских никто так не пишет”. Засим мэтры решили посовещаться наедине. Меня попросили выйти, но вскоре вернули, чтобы сообщить решение: штатных мест в мастерских уже нет, тем не менее правление хочет рекомендовать меня дирекции в качестве художника. Пиши, Михаил, заявление, сказал Адольф Шевченко. Я тут же настрочил бумажку, но директор уже исчез в неизвестном направлении.

— Поезжай, Миша, в Ригу со спокойной душой, — сказал Шевченко, — а заявление твое я сам передам Матвееву.

— Тут такое дело... — залепетал я. — Женился я, понимаете. Ребёнок появился. Обосноваться на берегу — самое то, но удастся ли мне, уже как бы от Союза, снова побывать в морях?

— Года полтора-два это едва ли удастся, — ответил Сухов. — За это время тебе нужно, так сказать, внедриться в наш творческий коллектив и, само собой, показать, на что ты способен.

“Покажу!” — решил я, забираясь в аэроплан и радуясь тому, что появился плацдарм для отступления и маневра, которым можно воспользоваться, если крепко прижмёт. В сущности, меня не грела перспектива оказаться в роли художника-оформителя. Ни умения, ни навыков, а шрифтами я вообще не владел. Карябал кое-как, точно курица лапой , но вряд ли такое “художество” понравится моим новым коллегам . А ещё перед глазами стоял ВЭФовский конвейер с его усыпляющей монотонщиной: паяльник, провода, кнопки, отвёртка. И так изо дня в день! Мне предстояло примерно то же самое: тушь, перо, стандартные фигуры или какая другая мура, и писанина, писанина, писанина! Всё так, но... плацдарм!

“Меридиан” стоял у понтонного. Я знал об этом, так как накануне звонил в яхт-клуб Ивару и тот сказал, что мой корвет вчера появился в Даугаве.

С моста разглядел на полубаке Хованеса и пана Казимира. Они тоже увидели меня и сделали ручкой. Я ответил тем же и, взбежав по сходне, нарвался на Митурича.

— Появился, боцман? — вперил он в меня якобы изумленный взгляд. — Гуляешь, когда на счету каждый день, а сколько их утеряно из-за ремонта?

— Гуляю на законном основании, — пока ещё миролюбиво ответил я. — Взял отгулы и навестил семью.

— У всех семья, но дело прежде всего. А ты не только гуляешь, но еще и постоянно отвлекаешься на рисование. Какой же, спрошу тебя, можно сделать вывод?

— Какой?

— Такой! Пальцев не хватит перечислять: якорь, стеньга, теперь вот гик... А паруса?

— Еще загните парочку: шлюпбалка, “болиндер”, который, очевидно, тоже всё время ломается по моей вине. Да, альбом рейсовый, который вы предъявите кому следует и этому “кому следует” не забыв лизнуть жопу!

— Гараев!

— А идите вы на... — брякнул ему, совсем оборзев. — Не нравлюсь — ищите другого!

— За этим дело не станет, — заверил “в белых тапочках”. — Вы, Гараев, зарвались и обнаглели, но придётся проветриться. Завтра уходите в море — готовьте судно к походу.

— Всегда готов! — Я отдал пионерский салют. — К походу.

Командир отряда вернулся к капитану, а когда покинул баркентину, Букин прочёл мне получасовую мораль, смысл которой сводился к тому, что я подвожу, в первую очередь, не себя, а его и весь экипаж “Меридиана”. Я счёл за лучшее промолчать и, оставив кепа для раздумий и выводов, принялся за осмотр такелажа. Двухнедельный выход в пролив Муху-Вяйн и к близлежащим островам вряд ли можно назвать “походом”, однако урок неудачного вояжа до Лиепаи обязывал все предусмотреть.

Две недели не срок. Не успели оглянуться — снова оказались у понтонного моста, чтобы, завершив кое-какие формальности, отправиться в Кениг.

Рич Сергеев пришел на баркентину накануне выхода в море. Я его ни о чем не спрашивал, он ничего не объяснял. Козе понятно, что, как только доберёмся до причала, он, приняв в море судовое барахлишко, переберётся в мою каюту, а я начну хождения по отделам кадров в поисках лучшей доли.

...Прощай, Рига! Вряд ли я увижу тебя, но не забуду.

“Меридиан” под кливерами, стакселями и гротом неторопливо бежал Балтикой с небольшим креном на правый борт. Постукивают блоки, шумят волны; всё, как всегда, но... в последний раз. А всё потому, что все эти годы я пытался сидеть на двух стульях.

Пусть не совсем так. Пусть за один стул я только цеплялся ягодицей и довольно прочно удерживался на другом. Ну и что из того? А не получится ли, что, усаживаясь на новый стул, буду чувствовать себя слишком неуютно и постоянно поглядывать на море? Можно, конечно, вернуть заявление и... На круги своя? На хляби морские? За двумя зайцами погонишься и сам окажешься зайцем, загнанным в угол.

Я размышлял о том и этом и чувствовал, что “Меридиан” уже не был МОИМ. Отчуждение пришло внезапно. Я видел его теперь как бы со стороны, чему способствовали долговязая фигура Рича, сопутствовавшая мне не каждом шагу, и новые матросы, пришедшие вместо Москаля и пана Лёвки. Эти тоже вдрызг разругались с Митуричем и сочли за благо смотаться в Кениг ещё из Риги, где остался и Букин. Капитаном стал Минин. Среди оставшихся ощущалось глухое брожение. Один лишь Винцевич оставался прежним. Он никого не порицал, никому не сочувствовал. Главным для него были не люди, а баркентина. С нею, говорил Ранкайтис, его разлучит только смерть или же тот крайний случай, если её продадут на дрова.

Рич не лез мне в душу и не приставал с вопросами, но однажды попросил просветить его по части спуска рей и стеньг. Ему, оказывается, до сих пор не приходилось этого делать. Я нарисовал систему канифас-блоков, проводку стень-вынтрепов с мачты на брашпиль и предложил подняться на марс и салинг. Рич отказался лезть на мачту, а я забрался вместе с самым симпатичным из новичков Женькой Базецким. Этому живчику до всего было дело! Наверху, ткнув пальцем в то и это, растолковал жаждущему знаний, в общем-то, несложную технологию разоружения мачт. К Ричу я стал относиться... да, как к барину, но меня не волновало, каким он окажется боцманом. Коли связан с Митуричем, известно каким.

Последнюю ночь я провёл на фор-рубке. Сидя на ящике с аварийным имуществом, смотрел на море и небо. Прощался с ними и набирался впечатлений для “Млечного Пути”, и это было ещё одним признаком того, что задница моя была готова снова оказаться меж двух стульев.

Баркентина ошвартовалась у мелькомбината, где уже стоял “Тропик”, пришедший накануне. Отсюда оба УС должны были следовать в Лиепаю, где собирался списаться и Хованес. Я наказал ему получить в мореходке гроши, причитавшиеся мне за обучение курсантов, забрал у Попова аттестат, трудовую книжку и мореходку, пожал руки оказавшимся у сходни и шагнул в новую жизнь. Впереди, хошь того или не хошь, по-прежнему мелькают хвостики и уши двух не пойманных зайцев.

Первым делом отправился в Худфонд, к директору.

— Товарищ Матвеев, после правления мне не удалось встретиться с вами, — начал я диалог, на положительный результат которого почему-то не рассчитывал, — но заявление вам Шевченко, видимо, передал?

— Скажите, Гараев, когда вы рассчитываете приступить к работе?

— Думаю, что к концу ноября буду свободен. Остались кое-какие формальности в Управлении тралового флота.

— Гм... Дело в том, что мы можем оформить вас только с первого января, когда будут утверждены новые, повышенные штаты. Имейте в виду, что принимаем вас как творчески работающего художника, будущего кандидата Союза, а потом и его члена, поэтому не увлекайтесь оформительской работой. Пишите пейзажи для салона. Это, кстати, тоже отвлечёт вас от оформительщины.

На том и расстались.

Всё это хорошо, все это распрекрасно, размышлял я, шагая на Ватутина, где надеялся узнать, нет ли новостей от Эдьки, но ведь надо как-то прожить почти без денег полтора месяца. Да и совсем непонятно, как потом разрешится денежная проблема.

У Дома рыбака встретил старшину Кротова. Сидор Никанорыч пребывал в штатском одеянии и к тому же в состоянии изрядного подпития. Поделился с ним своими горестями.

— Вали к нам в ментуру! — тут же предложил он. — Филимонов тебя всё ещё вспоминает. Он щас командует нашим отделением, так что проблем не будет. А тебе — верный хлеб!

— Мерси вас, не хочу, — скуксился я. — А как там Петя?

— Ушел в театр, дезертир. Сухарь грызёт, а нос задирает! — Он почесал блестящую плешь и предложил: — Давай тяпнем, а?

— Нельзя мне заводиться, Сидор Никанорыч. На мели.

— Ты зайди к Петьке в театр — обрадуется, — посоветовал старшина и вдруг вспомнил: — А Влас Липунов снова вышел сухим из воды: раньше времени выскочил из-за проволоки. Ловка-ач!

— Ну и хрен с ним! — отмахнулся я и отправился дальше.

Дома застал лишь Варвару Григорьевну. Сын, сказала она, ушёл на плавбазе “Эскимос” в Бристольский залив. Сама тоже уходит пассажиром на “Кузьме” к Ньюфаундленду, где переберётся на РТМ “Надир”. Спросила, как у нас с деньгами, а узнав, что “никак”, предложила дать взаймы

— Тот должок ты мне вернул, отдашь и этот. А то доченьки берут, и — как в трубу. Ведь начнёшь же зарабатывать, верно?

Поблагодарил и отказался: обращусь, ежели совсем прижмёт к забору.

— Тебя прижмёт, а я в морях. Ну смотри. Тебе виднее, — развела она руками, но настаивать не стала.

Время шло, а финансовая пропасть, в которой оказались я и подруга, становилась все глубже. “Салонные” пейзажи не получались, а в мастерских, куда я был наконец зачислен, не было работы. Валька Григорьев сказал, что её иногда не бывает и месяц, и два. Со мной получилось иначе: заказы появились, их распределили, но меня... не оказалось в списке! Ни хрена себе финт! Я был обозлён и обескуражен. Хотелось рвать и метать, как товарищу Бывалову. Но проклятия и заклинания ещё никому не помогли. На семейном совете решили, что подруге и сынишке следует перебраться на Урал, а мне снова попытать счастья в море. Виктор Бокалов вовремя подсуетился — предложил написать два панно для рыбоконсервного комбината. Намалевали. Полученного хватило на билет, немного и мне осталось.

— Давай, родная, — сказал я, усаживая своих в вагон. — Знать, такая судьба: ты — к бабкам, я — к рыбкам.

Февраль я еще отирался в мастерских. На что-то надеялся, но меня бортанули снова, и я написал заявление в Союз, в котором, объяснив, что почём, просил откомандировать меня в какую-нибудь рыбодобывающую контору для... Ну, известно для чего: смотреть и творить в свободное время. Официальная бумага, надеялся я, ускорит оформление документов, да и паспорт моряка еще находится в канцелярии капитана порта.

И вот свершилось: из мастерских уволен по собственному желанию, в кармане бумага, подписанная замначальника главного производственного управления Запрыбы Волосовичем, в которой предлагалось внять просьбе Союза художников и “направить т. Гараева М.И. на какое-либо судно Калининградской базы рефрижераторного флота”.

— Ка-аво я ви-ижууу! — воскликнул Ващенко и улыбнулся так, будто ждал меня, ненаглядного, все эти годы. Войдя в роль, он ущипнул себя за щеку, вскочил и даже ухватился, вытаращив зенки, за свою изрядно полысевшую голову.

— Какой великий актёр погибает! — довольно театрально воскликнул и я, подавая заявление инспектору.

Восторженное изумление мигом слетело с физиономии Ващенко. Бросил зад на стул, поправил пиджак на здорово потолстевшем пузе и уже с издёвкой сказал:

— Что, Гараев, все дороги, как ни крутись, ведут в КаБэРээФ? На работу мы тебя, конечно, возьмём, но судов нет, поэтому побудешь пока в платном резерве, а там посмотрим, — и, подмахнув заявление, добавил: — Вторая подменная команда. С завтрашнего дня. Вы свободны, Гараев!

Что ж, работёнка знакомая — метла и лопата. Правы бичи: “У кого не было забот — поступай в Запрыбхолодфлот!” Хоть он сейчас и сменил вывеску, суть-то осталась прежняя, очень паскудная для меня. На душе — камень. Легчало только в порту. Но случались встречи, поднимавшие настроение.

Однажды при мне пришёл с промысла “Белинский”, а с ним Толька Карамышев. Посидели за бутылкой, вспомнили “Гриб” и все перипетии того рейса. В другой раз меня окликнули с СРТ-Р “Маяк”. Ба, Трофим Тарарин! Тут же и Валька Миролюбов. Он старпомом от подменки, а Трофим, как всегда, старший трал. Вали, говорит, к нам боцманом. В апреле уходим на креветку поисковым рейсом. Не, апрель далеко, а мне, может, скоро что-то обломится, ответил ему. Потом Юзик Кривицкий звал меня на “Турмалин”. Он тоже старший трал. На “Лермонтове” был лишь бригадиром. И снова я отказался, а зря, ох, зря ждал я свою жар-птицу. Но как я мог знать, что Ващенко не забудет, не простит “великого актёра” и вскорости устроит подлянку!

В один из дней меня занесло в мореходку. Хотел повидаться с училищным боцманом: может, не забыл меня и поможет разжиться сувенирчиком — судовым компасом или секстаном? Не забыл. И не только он. Я угадал прийти в перерыв между лекциями. Во дворе шум и гомон: резвятся курсачи, даже чехарду затеяли. Пока топал к дверям, устал пожимать руки. Из распахнутых окон бодро орали: “Здрясте, Михал Ваныч!” Эх, черти полосатые, не забыли “парусиновые авралы” и морские узлы! И меня, аза грешного. “Здрясте” грели душу: приятно-с! Парни проводили меня до подвала, в котором компасы (система ГУ-127 мм) лежали грудой, точно чёрные арбузы. Я выбрал “арбуз” поприличнее, боцман опустил его в ящик красного дерева, захлопнул крышку и вручил экс-боцману “Меридиана”: “Дарю сердечно, помни вечно!” Буду! Вечно!

А вообще жизнь катилась по той же унылой стезе. Особенно тошно было по вечерам. Как зверь, рыкающий и алчущий, бродил я по своей одиннадцатиметровой клетке и наливался тоской, злобой и желчью. На глаза попадались то подгузники сына, то его чулочки и башмачки, то блузка подруги, а тут ещё от них никаких вестей, а сам я на мертвом якоре. Вот у Варнело всё по-другому, все тип-топ. Встретил как-то Стаса возле ихней конторы. Уезжаю, говорит, в Николаев, будем перегонять на Дальний Восток плавучий док. Иду, грит, боцманом на одном из буксиров. Рейс сложный, путь неблизкий, но валютный.

От зависти аж потемнело в глазах: вот это рейсик — с ума сойти! Эх, и закудахтали тут куры: а мы за петухами, дуры! Везет же индюкам, индюк попал на флот. Но Стас не индюк, поэтому и ценят его в Морагентстве, потому ждали и дождались к обоюдному удовлетворению. А мне вот нечем похвастать, потому и дела мои пока что — бамбук! Выходит, я индюк, глупый индюк? Я спросил Стаса, знает ли он, что снова объявился Липун.

— А я с ним встречался, — ответил Стас. — И знаешь где? Снова в парке. Косой был, но не в дребадан. А с ним, Миша, какие-то личности в том же состоянии. Прилип ко мне Липун, стал залупаться, ну и получил сполна. Я и за тебя ему вложил. Долго будет чухаться, а помнить ещё дольше.

— И что за привычка постоянно нарываться на твои кулаки? — Я тоже засмеялся. — Знать, не впрок ему твои уроки!

Эта встреча и “удачливость” друга завели меня, как говорится, с полоборота. Под лежачий камень вода не течёт! Терпение лопнуло. Надо идти по кабинетам! Главное, не промахнуться и выбрать нужную инстанцию, размышлял я, шкрябая лопатой погрузочную площадку холодильника. Попадёшь не к тому дяде, ничего не добьёшься, значит... Значит, нужно попасть к наипервейшему начальнику, к самому Албанову. И попал-таки после обеда.

— Как же так? — начал я излагать свои претензии. — Сначала в одном кабинете тянули резину, потом в другом тянут кота за хвост. Сколько можно?

Выслушал меня босс, фамилию записал и направил к своему заму по кадрам Иванову, видимо, звякнув ему, предупредив о визитёре, потому что встретил тот меня без ласки во взгляде: полез в верха, минуя инстанцию.

— Я — художник, направлен к вам на один рейс, а в море уйти не могу, — взял я быка за рога, нахально эксплуатируя то, о чём предпочёл бы забыть. — Меня дело хдет, работа, а я уже сколько времени бью баклуши, чищу дерьмо, метёлкой шурую.

Какой-то мужик, что сидел в углу, подал реплику:

— Да-да, он прислан от худфонда по спецзаданию.

Начкадров тут же позвонил моему инспектору Ващенко:

— Сан Митрич, вот ты человека обнадежил, сказал, что с визой у него все в порядке, а виза-то не открыта! Что? Ни черта не открыта! Где его первое личное дело?

“Почему... “первое”? — пытался я сообразить. — Неужели сохранилось старое, времён Запрыбхолодфлота?” Но тут отворилась дверь, и вошёл Сан Митрич: лично принёс моё “личное дело”. Смотрю — нынешнее, с моими свежими каракулями в анкете. “Первым” оно стало, верно, потому что — на первую визу.

Товарищ Попов развязал тесёмки, перебрал бумажки в тощей папке и обратился ко мне.

— Вот вы, Гараев, требуете и настаиваете, а как же вас выпустить в море, если у вас нет мореходки?

— Как нет?! — удивился я. — Она же в морском порту!

— Когда вы уволились из УТФ?

— В ноябре. Тогда и паспорт сдал.

— Ладно, Гараев, можете быть свободны. Обещаю, что уйдёте с первым же стоящим судном. Вы, Сан Митрич, возьмите его на заметку. Сейчас-то, Гараев, чем занимаетесь?

— Дерьмо гребу в третьей подменной команде.

— Тоже нужная работа. Похожа, художник, на живопись, верно? Ведь метла — та же кисть? — и расплылся, подлюка, точно блин на сковородке.

В один ненастный день, в тоске нечеловечьей,

Не вынеся тягот, под скрежет якорей,

Мы всходим на корабль, и происходит встреча

Безмерности мечты с предельностью морей.

Шарль Бодлер

И снова дни, как вода, потекли мутными струями. Однажды вызвали в партком для собеседования о внутреннем положении нашей великой страны и о происках мирового империализма на международной арене. Что думаете, товарищ Гараев, по этому поводу? Та-ак, верно думаете... А как относитесь к политике партии и правительства? Хорошо относитесь? А нельзя ли подробнее, так сказать, развёрнуто?

Выдал им хвалебную оду в развёрнутом виде — не угомонились. А знаете ли, Гараев, членов цэка и кто стоит во главе братских партий, к примеру, в Болгарии? А в Польше и Чехословакии? Ответил, как по шпаргалке. Ведь ждал чего-то подобного, а потому заглядывал в газеты и партийные брошюры, чтобы ни одна сволочь не смогла посадить меня в лужу на этой дрисне.

Словом, провокация не получилась, всё в порядке — ЖДИТЕ! Ждал, жду, буду ждать, но — сколько? Нервы не железные, а на них играют, как на балалайке. Чтобы избавиться от остаточной вибрации, начал посещать Варвару Григорьевну и подсоблять старушке во саду ли, в огороде. Её тоже надули с “Надиром”. Или “Кузьму” направили в другой район, или, как она сказала, кто-то давно гадит ей в кадрах. Сказала, что пообещали направить на “Козерог”, когда он вернётся после ремонта. День тот близок, и она надеется.

Блажен, кто верует, тепло ему на свете, думал я, ковыряя землю лопатой, которая стала привычным инструментом. Что ж, в море — дома, на берегу — в гостях. Лишь бы в гостях не засиживаться: в гостях хорошо, а дома лучше.

Варвара Григорьевна не засиделась. Ушла на “Топазе”, который второпях вытолкали с восемьсот двадцатого завода. Узнав эту новость, я почесал затылок и намылился было в партком искать правду-матку и качать права, но, к счастью, до этого не дошло. Пришел утром отмечаться по резерву, а памятливый Сан Митрич, который, очевидно, и впрямь держал меня “на заметке”, потребовал Гараева к себе и вручил оному Гараеву направление на РМС “Озерпах”. Вот те на — “к счастью”!

— До осени будете морозить салаку на Балтике, — сказал “великий актёр”, — а там подыщем что-нибудь получше. Ты, Гараев, как я понимаю, прежде всего художник. В бумаге от Волосовича так и сказано: помогите художнику! К Албанову можешь не ходить. Действую по его указанию. Во-первых, “Озерпах” — это первое и единственное судно в порту, на котором есть место матроса, во-вторых, трудовые подвиги совершаются не только в океане, но и на родной Балтике — изображай! К мартышкам всегда успеешь, если не наплаваешься здесь, у нас. Зато будешь часто бывать дома.

— Я слышу речь не мальчика, но мужа...

А слушал я его выступление с постным лицом, что, видимо, радовало старого хрена.

— Вот-вот, на сей раз ты правильно заметил. Я — муж, государственный человек, я служу родине, и ты послужи, Гараев.

— Служить бы рад, прислуживаться тошно, товарищ Ващенко, — ответил скрепя сердце, продолжая сыпать цитатами, так как своих слов не находилось: — Ладно, послужу и, не заглядывая вдаль, я скажу, что я не гордый, я согласен на медаль и даже на “Озерпах”, коли на то пошло. Карету мне, карету!

Этюдника я с собой, конечно, не взял. Ограничился альбомом и карандашами с фломастером, но рисовал мало. “Трудовые подвиги” меня не интересовали, ибо я сам только этим и занимался... по мере возможности. Не усердствовал: какой спрос с невольника? Радовала только погода. Часто штилело, а тряхнуло по-настоящему лишь пару раз, ближе к осени. И я понял, каково пришлось Эдьке когда-то на однотипном “Сопочном”. У нас, правда, машина в отказ не шла, да и берег рядом. Каждый раз успевали смыться. В первый раз укрылись на Саареме, в другой оказалась ближе Клайпеда, Именно в этот “другой раз” облилось моё сердце зелёной тоской: в миле от “Озерпаха” в пене и брызгах под всеми парусами промчался “Меридиан”. Курсанты убирали верхние паруса, и мне показалось, что я вижу на полубаке долговязую фигуру Рича. Кроме него, на баркентине не осталось никого из тех, с кем мы трубили три года. Фокич перебрался на “Курган”, к Букину, кок Миша Васильев, как и киношный моряк, “сошёл на берег” и пристроился, как мне говорили, в “Луне”. Женька Базецкий? Я его почти не знал. Много ли узнаешь о человеке за короткий переход из Риги в Кениг и в те несколько дней, что мы провели на заводе?

Ладно, теперь я буду, как бабушка с картины Максимова “Всё в прошлом”, только вспоминать лихие денёчки. Они были, они остались со мной, и этого не сбросить со счётов.

В начале октября меня вызвали к Ващенко.

— Ну-с, живописец Гараев, еще не наплавался? — спросил кадровик.

— Нет. Материала собрал слишком мало, да и не было особых “трудовых подвигов”, достойных того, чтобы родина, которой мы с вами служим, взглянула на них.

— Так-так-так... Не было, говоришь? — и почти пропел: — Родина помнит, родина знает... Лады, Гараев, шутки в сторону. Сдаётся мне, что вся твоя “художественность”, вся твоя живопись — это лишь повод вернуться в нашу контору. Помнишь, я тебе говорил, что все дороги ведут в КаБэРээФ? А для тебя протоптана тропинка на “Кузьму”. Для всех, хоть разок, из конторы — прямо на него. Да и ты, недоутопленник, когда-то соглашался на него, хотел поработать на рефрижераторном пароходе “Калининград”. Так или не так? Так. И если ты действительно художник, а не обычный маляр, то просто обязан взглянуть на реликт изнутри, хотя, признаюсь, его ближайшая судьба ещё не определена: то ли сбегает в рейс до ремонта, то ли отправится на ремонт. Если на ремонт, неволить тебя не будем и действительно что-нибудь отыщем. Тем более с загранпаспортом у тебя ажур .

— Ради искусства, а тем более для родины, я готов на всё. Выписывайте направление. Он в порту?

— Да. Пока в порту, — ответил Ващенко, заполняя небольшой бланк. — Найдешь. Ищите и обрящете, как сказано в писании.

— Вам, Сан Митрич, надо в церкви кадилом кадить, а не с нашим братом лясы точить.

— Складно говоришь, да не по делу. Стихов не сочиняешь? Вот и хорошо. Бери документ и топай по назначению, коли для родины ты готов на всё.

Я не стал ему отвечать. Взял бумажку, спасибо не сказал и вышел. Куда теперь? В порт? Успею. Наведу порядок в Пещере и покину её до приезда подруги. Через неделю они выезжают в Кениг. Должны застать меня на берегу, куда бы нас ни кинула судьба. А до того, как кинет, хочется обнять подругу и сына. Тощища без них. Иной раз задрал бы голову и выл бы по-волчьи на луну. Я гнал прочь мысль, что именно по этой причине так легко согласился взять “билет” на “Кузьму”. Застрянем у берега? А, пусть — хоть до Нового года!

В порт я отправился лишь на следующий день, после обеда.

Доля добрей и чудесней,

Может, кому-то дана...

Нам же — кукушкина песня

Век отмеряет сполна.

Александр Кердан

Поставлена последняя точка. ТОЧКА! Теперь показать бы свой опус Командору и Бакалавру. Что скажут? Засветят ли, как я, свои лампады — пыль тех времён от “кляксов” отряхнув, иль, плюнув в них, подошвой разотрут? Чего я добивался?

Свободный человек, всегда ты к морю льнёшь.

Оно — подобие твоей души бескрайной;

И разум твой влеком его безмерной тайной, —

Затем, что он и сам с морскою бездной схож.

“Стихи зла” Шарля Бодлера мне подарил Петя Осипов, и я изрядно замусолил книжицу на “Кузьме”, потом и на “Козероге”. У каждого из нас свой поэт и свои пристрастия. Не ведаю, бескрайны ли души человеков, но знаю, что они действительно схожи с бездной, в которой уживаются и милые твари, и чудовища. “Цветы зла” постоянно сопутствуют людям на протяжении жизни в том или ином виде. Увы, это так. Кого ни спроси, услышишь массу примеров. За ними не нужно ходить далеко. Стоит сесть вечером перед “ящиком”, и он тебе такое покажет — волосы дыбом. Да, стоит протянуть руку и... И уже в кулаке букет цветов для проводов близкого человека. Горько пахнут цветы, царапают руки, от их запаха болит сердце, но, как заметил старик Самюэль, “лучше, когда сердце болит, чем когда его нет”. Итак, точка...

Я долго раздумывал и откладывал поездку в город. Открывал папку с рукописью, перебирал страницы, читал их подряд и вразброс, пытаясь предсказать возражения Командора и Бакалавра, но если предполагал то или это, то все возражения, как ни крути, были не их, а моими. И потому “влево и вправо устремлял он взор, горящий неусыпным подозрением” (Гелберт Кийтович) к каждому слову своего создания. Сон бежал от меня. Подруга шпыняла: “Когда это кончится?! Живёшь в потустороннем мире, а в здешнем точно отсутствуешь!”

Допекла, и я махнул рукой: “Я не Лев Толстой — какой с меня спрос? Хватит выворачиваться наизнанку: что скажут, то и скажут”.

Слово и дело! Собрался и отвалил на чугунку, хотя грызли сомнения в необходимости поездки именно сейчас. А резоны для этого имелись: я не знал, в каком состоянии найду корифеев. Три месяца назад Командора угораздило попасть на операционный стол. Не успел оклематься как следует — новая операция. Всем известно, что наши хирурги — лучшие в мире. И на сей раз они держали марку: то ли что-то недорезали, то ли что-то забыли убрать в брюхе пациента. При последнем свидании Командор только-только набирал форму, но предпочитал не сидеть, а лежать, имея под рукой тетрадь и карандаш: физическая немощь не способствовала нормальному трудовому процессу, однако и не мешала рождению новых замыслов. О Бакалавре я знал лишь то, что он намеревался пройти обследование. Было ли? И чем закончилось? Можно было осведомиться по телефону, но не хотелось идти к Дрискину: в цитадели имелся аппарат. Вот и откладывал, тянул, да и не мог оторваться от плавания по бумажному морю. Оно обретало наркотическую сладость, в которой тонули угрызения совести и позывы тревоги. К тому же всё чаще барахлил свой “болиндер”. Насосавшись валидола, ждал, когда утихомирится боль за грудиной. Тогда и возвращалось беспокойство, смягченное и затуманенное расстоянием.

Громыхая в электричке, я думал, что всё обойдётся. Вроде и обошлось. Командора застал если не в добром здравии, то в состоянии близком к оному. Во всяком случае, в рабочем состоянии. Более того, он уже обдумал и спланировал новую вещь, а теперь намеревался воплотить замысел в конкретной форме.

— Миша, — сказал Командор, прогоняя кота со спинки дивана и водружая на неё мою увесистую папку, — быстро прочесть не обещаю. Дел накопилось, требуют туда и сюда, и людоед, — он кивнул на компьютер, — жаждет моей крови.

— А мне и не к спеху! — бодро ответил ему, ибо чему-чему, а терпению меня научило великое сидение в деревне.

Бакалавру позвонил через час и сразу понял, что ТАМ что-то не так, как хотелось бы. Ответ не обрадовал: он недавно выпущен из больницы, где ему откромсали какую-то деталь под желудком, только что вернулся домой — сдавал анализ на онкологию, устал как собака и...

— Я сейчас приеду к тебе! Можно?

— Не надо, дедуля, не приезжай, — услышал в ответ. — Не хочу... всё время тянет в сон... Нет, боцман, не приезжай!

— Воля ваша... — ответил я и осторожно положил трубку.

В деревне забыл про “онкологию”. Не пропустил мимо ушей, а просто не хотел о ней думать, как бы защищая от неё себя и Бакалавра. В первую очередь, наверное, себя. Ведь и у меня признавали “онкологию”. Обошлось язвой желудка. Надеялся, и у него тоже зарастёт и зарубцуется, обойдётся, как и у меня. Отлежится — и всё придёт в норму. Иного не должно быть! Хватит с меня Хвали, Шацкого и Вити Бугрова, достаточно Терёхина и Охлупина! А сознание хранило информацию и нет-нет да и давало знать о ней игольным уколом. Невольно лезла в голову автоэпитафия Бакалавра. Когда он её сочинил? Мне прочитал год назад, но для чего? Что-то предчувствовал?

Прибита прочно над дверьми подкова.

Порою лоб для рук моих тяжёл,

А смерть придёт, ну что же тут такого?

Я был, я жил, я мыслил, я ушёл.

...Последняя декада апреля пролетела незаметно. Иногда я, в силу инерции, заглядывал в рукопись, но как-то вдруг потерял к ней всякий интерес, да и май начался копошением в огороде. Теплицы требовали ремонта, парничок — перестройки, в арыке завалились камни. Хорошо иметь домик в деревне, но и работы в нём, как на пароходе, — непочатый край!

Землю под бульбу вскопали дети, но всё равно к вечеру я еле переставлял ноги. Не было сил прогуляться с Дикаркой и её отпрыском, тоже Мушкетом, но ещё не Карламарксой. Не было у пацана склонности к философии. Сказывались юный возраст и буйная резвость. Подруга дотемна копалась в грядках, а я, выкушав ужин, валился на кровать, руководствуясь советом Кортасара: “Думать, будто действие способно наполнить до краёв или будто сумма действий может составить жизнь, достойную таковой называться, — не что иное, как мечта моралиста”. Я не считал себя моралистом, так как, в сущности, произрастал, как сорняк, довольствуясь малым, зачастую и отбросами, а потому всегда находил общий язык с почившим четвероногим философом. Утешение философией, как назвал свой трактат Боэций, было моей слабостью, но в тот вечер я открыл не его, а томик Борхеса.

“Нынче вечером, на холме Святого Петра, почти у самой вершины, — читал я, водрузив на переносицу очки, — бесстрашная и победная музыка эллинской речи поведала нам, что смерть куда невероятней жизни, а стало быть, душа живёт и после распада тела. Говоря иначе, Мария Кадома, Изабель Моне и я сидели сейчас не втроём, как казалось с виду. Нас было четверо, и ты, Морис, тоже был вместе с нами. Бокалы красного вина поднялись в твою честь. Нас не томил ни твой голос, ни касанье рук, ни память о тебе. Ты же был здесь, не произнося ни слова и, думаю, улыбаясь нашему страху и удивленью перед таким очевидным фактом, что никто на свете не умирает. Ты был здесь, рядом, а вместе с тобою — сонмы тех, кто почил с отцами своими, как сказано в твоем Писании...”.

Колокол, звякнувший во дворе, известил о чьём-то визите. В калитку посунулся запыхавшийся ландскнехт и потащил меня за руку: “Сын тебя требует к телефону. Что-то срочное!”

Сын был краток: “Папа, завтра утром позвони своему другу”. — “Какому?” — “Ну-у.. которого ты зовёшь Бакалавром. Просила его жена”. Утром, набрав городской номер, услышал: “Михаил Иванович... он умер час назад”. Далее следовало, где и когда я встречусь с ним в последний раз у его конечного верстового столба. Да... место встречи изменить нельзя. Нельзя, как бы этого тебе ни хотелось!

Вот и всё. Всё? Все! Не всё, не всё, ещё не всё. Всё будет потом, а до того, как сказал бы сам Бакалавр-и-Кавалер, общее собрание двух писательских Союзов у раки своего почившего коллеги. Речи... Как же без них? Обязательные слова прощания, сказанные и коротко, и достаточно длинно. Как сказал бы отец Браун, который “лучше, чем большинство из нас, знал, что всякого человека удостаивают почестей и внимания, когда человек этот мёртв”, поговорят и забудут.

Я прятался за спину Командора. Говорить я не мог. А что я мог? Глотать комок, застрявший в горле, смотреть на груду цветов и лицо Бакалавра, спокойное лицо спящего человека... да, ясное в своей безмятежности и отрешенности от земного, одухотворенное лицо пилигрима, достигшего своей святыни, смотреть и думать, что вот и он добрался до мыса Лендс-Энд — до Конца Земли, за которым ждёт его безбрежный океан иной жизни, океан, простёршийся в вечность.

Журчали слова... Говорили о его таланте и последнем романе, который он всё-таки успел завершить, прежде чем отправиться в последний путь, вспоминали его эрудицию и то, что все присутствующие дорожили его мнением. А я вспоминал, как мы, обливаясь потом, волокли в летний зной тележку с бревнами, в зимний мороз — санки с берёзовыми чурбаками, и мысленно бубнил, не в силах остановиться, внезапно возникшие в голове совершенно бессмысленные строчки: “У меня нет зимнего па-альтишки, у меня нет зимнего па-альта-а”.

Речи, слова и речи... Пусть выговорятся. Лишь бы не забыли, лишь бы помнили, лишь бы издали его роман не в урезанном виде, как первую часть, а в полном объеме, слово в слово, как задумывал Бакалавр, как он мечтал и хотел, приложив к написанию книги столько розысков и труда...

И вот... теперь ВСЁ: прощальное шествие вокруг под траурный марш Шопена и последний взгляд на забитую крышку домовины. Жрица Анубиса нажала рукоять, и... в пучине глубокой, безвестной, печной, навеки, скользнув, утонуло. Да, в огненной пучине. Это не по-христиански, но дешевле, что немаловажно в трудную для простого смертного годину перемен, когда фешенебельных похорон удостаиваются лишь бандиты, нувориши и ещё политиканы, научившиеся стойко защищать только свои интересы.

Выпил я на поминальном обеде довольно много, но без каких-то последствий. Не разобрало. Поэтому, возвращаясь к себе, прикупил водки для единоличного поминовения друга. Подруга встретила меня у порога и конфисковала сосуд неумолимой, как рок, дланью: “Тебе уже достаточно”.

— Не хвались, дурак, бутылкой, просто пей ее до дна... — кротко вымолвил я и, взяв Борхеса, открыл книгу на закладке, вложенной тогда, когда меня поднял на ноги Семка-ландскнехт.

“Нынче вечером мне было даровано счастье плакать, как всем живущим, — читал я сухими глазами, — чувствуя, как по щекам скатываются слезы, и понимая, что на земле нет ничего, обречённого смерти и не оставляющего следа. Нынче вечером, не произнося ни слова, ты... БАКАЛАВР, открыл мне, что в смерть подобает вступать как в праздник”.

Всё... Но взгляд коснулся соседней страницы и выхватил подчёркнутую мною же строку: “Море теперь наше. Что понимают в море эти римляне?”

А римлянин Бахус, черт возьми, понимал!

п. Калиново

03.09.03

Hosted by uCoz